буду с тобой рядом и в радости, и в горе!
Мы выпили и вместе сходили за джинджоли.
— И всё-таки пока я не могу даже себе доверить такое большое дело, — сказал Жора.
— А мне? — спросил я.
Он снова вприщур посмотрел на меня.
— Ты хотя и ходишь в старых штанах Дато, но ты мне напоминаешь товарища Сталина. Тебе доверю. Но доверю иносказанием. Скажи, какую песню постоянно поёт ваш парнишка Мишико?
— Понял! — сказал я. — К тебе приходила лесная царица!
— Йиэхх! — запылал он взглядом, вслед застеснялся, потупился, вдруг сорвался с места и лишь успел проскрипеть кирзачами по балкону, а уже сбрякала за ним калитка.
— Вот так! — неизвестно о чём сказал я и тоже сорвался с места.
Комната была пустой. Посуда была прибрана. В печке была зола. Отвязанная верёвка лежала подле. Ничто не напоминало о моей лесной царице. Лишь мрамором её колен светился листок ватмана. Я сел на сырые ступеньки балконной лестницы и долго смотрел на кукурузу, уже отдавшую початкам молоко, смотрел дальше на сливы по меже, на часть утонувшей в садах улочки, на бескупольную церковку на противоположном склоне горы, на вершины, на чистое и совершенно в своей чистоте мне не нужное небо. Трудно было сказать, зачем я жил до этого дня и зачем нужно было жить дальше.
Я пошёл забрать мою мокрую одежду и зашёл в комнату. Лист ватмана снова посветил мне. Я усмехнулся и поднял его положить в альбом. «Завтра в полдень иди по дороге на верхние по-косы», — прочитал я.
Говорили, мой предок Таро некогда спас девушку по имени Маквала. Он пашню не пахал, виноградник не сажал, дом не строил. Он всю жизнь воевал на чужбине. Маквала всю жизнь его ждала. Ни ей, ни ему не было счастья.
А если счастьем считать оставшийся день, и длинную в полудрёме ночь, и ещё полдня, а потом полёт на верхние покосы, где на полдороге я услышал голос лесной царицы, и робкое моё приближение к ней, и медленное, будто столетье длящееся приближение ко мне её ладошки с несколькими крупными ежевичинами, и долгое бессловное, но многоречивое блуждание по пахнувшему вчерашним дождём лесу, и всеохватный сладкий страх нечаянного прикосновения друг к другу, и жгучее ожидание этого прикосновения, и мимолётный трепет её ресниц от пойманного моего взгляда, и ответнуя заячью дрожь взгляда моего, и блики пробивающегося сквозь лес солнца, тонущие в её волосах, и затаённое её дыхание, когда мы, наконец, остановились друг подле друга, и биение её сердца, отдающееся мне, и персиково-шёлковую нежность её щеки под моей ладонью, осмелевшей и готовой тут же обуглиться от своей смелости, и её короткий, едва слышный, но оглушающий стон от последующего прикосновения к её щеке моих губ, и обещание друг другу быть с этого мгновения вместе всегда, и вдруг вернувшую нас в действительность мысль о злом завтрашнем двадцать десятом числе — если это счастье, то я его не испытал.
Я был на дороге к верхним покосам и вечером вернулся ни с чем. Я лежал ничком на тахте, не зажигая свет. Мишико принёс от неё записку: «Я не смогла. Вот мой адрес в училище. Я буду ждать твоего письма, — и по-русски — я буду ждать тебя».
Двадцать десятого числа она с отцом прошла мимо нашего дома. Двадцать одиннадцатого числа я ушёл на станцию сам, хотя собирался оставаться в деревне до сбора винограда и, более того, обещал Жоре помочь в его очень большом деле. Двадцать тринадцатого числа я был в холодном нашем городе и писал ей: «Лесная моя царица.» — она стояла передо мной. Я жил и болел ею. А ответа от неё не было. Прошло два двадцать десятое и четыре двадцать десятое число, то есть прошла осень. А письма от неё не было. Я ничего не мог делать. Я только жил и болел ею. Я каждое утро и каждый вечер читал её записку, а весь остальной день ходил и бубнил: «Ме гелодеби шени церили, — то есть: я буду ждать твоего письма — и по-русски — Я буду ждать тебя!» Я жил и болел ею. Я провалил защиту диссертации. А ответа не было. Она забыла меня. Она забыла меня — наверно, потому, что она была лесной царицей, сводящей с ума и мучающей.
— Напиши ещё раз! — просили меня друзья.
— Нет! Она лесная царица! — говорил я и видел её с другим.
— Поезжай туда! Заодно привезёшь чачи! — говорили друзья и пытались соблазнить меня возможностью доставить им удовольствие.
— Чачу привезу, но к ней не пойду. Она лесная царица! — говорил я и видел её с другим.
Темно было в деревне в тот день. Темно было у меня в ту осень и в ту зиму.
Улыбнулся я только к весне. Переодеваясь из зимней одёжки в весеннюю, я запустил руку в карман плаща. В кармане меня ждало моё письмо к ней, то моё письмо, ответ на которое я ждал.
Встретились мы через пять лет. Она шла мимо нашего дома. Тяжёлая корзина и две девочки-дочки сильно стесняли её движения. Но я не мог помочь ей.
Крепость Схвило
— Вон крепость Схвило! — показал я.
— Да. Хорошая крепость Схвило! — не глядя, похвалил Тетия.
— Да что ты понимаешь! — обиделся я.
— Понимаю! — возразил Тетия.
Как же, понимает он. Слова толком сказать не может, понимальщик. До Схвило, если птице лететь, — двадцать километров. А человеку добираться — все сорок. Но видна она отсюда, с нашей крепости.
Внизу, под Схвило, стоит крепость Чала. Рядом стоит храм Самтависи. Деревня — тоже Самтависи. А рядом деревня Игоети. От Игоети направо — Ламискана. А налево — Самтависи, деревня и храм. Потом Чала. Потом наверху Схвило.
— Хоть взгляни! — не выдержал я.
— Да ладно! — пообещал Тетия. Неинтересный он человек — это-то мне обидно.
Ни выпить с ним, ни закусить. Арбуз он съел — и доволен. Ну, был бы арбуз толковый. А то ведь кахетинский. Кахетинский, ташкентский, мариупольский — это не арбузы. В крайнем случае, арбуз должен быть моздокским. Для остальных же надо сахар покупать один к одному. Я сразу на базаре сморщился — одни кахетинские.
— Пойдём! — сказал я на базаре.
Но некто, столь же неразборчивый, что и Тетия, взять отважится. И Тетия никуда не пошёл. Встал около, рот разинул — смотрит, как тот выбирает. Долго тот выбирал. Народ вокруг собрался — и местные, и продавцы, и туристы с автобуса. Всем интересно, оказывается, посмотреть. Каждый якобы свой секрет знает, как выбирать. Вообще-то, я тоже знаю секрет. Но у меня такой секрет, что арбуз в крайнем случае должен быть моздокским. А здесь одни кахетинские. Потому хотел я уйти. Тетия же рот разинул — смотрит. И эти все смотрят.
Неразборчивый наконец выбрал. И хозяин в него ханджал вонзил, в выбранный арбуз, — три раза, так, так и так. Ханджалом же вырезанный клин вынул и неразборчивому протянул — чудесный, искрящийся, соком исходящий. У Тетии, конечно, глаза пламенем полыхнули. Но зря. И неразборчивый тоже зря старался и зря шею к арбузу тянул. Потому что арбуз должен быть хотя бы моздокским.
— Вай ме! — сказал неразборчивый. Народ разбежался. А что — разве не знал?
— Пойдём! — сказал я.
— Купим, а! — стал просить Тетия. Я рукой махнул.
Вот такой арбуз съел Тетия. Неразборчивый человек свой арбуз понёс домой. А Тетия съел на месте, то есть здесь, в крепости, не в Схвило, а в нашей. И теперь пообещал смотреть на Схвило. Но не смотрит. И конечно, никогда не поедет. А ведь до Игоети всего, а там налево через Самтависи и мимо Чалы. И какая она, эта Схвило! Я не поэт. Но однажды мне сказал Цопе, двоюродный брат. Цопе — это уличная кличка. У меня клички нет. А у брата — Цопе, бешеный. Тетия, кстати, тоже кличка. Цопе однажды сказал:
— Пойдём. Что покажу! — тогда он ещё был без машины.