— Чего ты боишься?..
— Боюсь!.. У нас вот как-то Мирохина Данька в городу жила, а потом вернулась, — спортили ее — вся в пупырях и зачивренная… Барчонок, бают, спортил…
Тартыга убежденно и поучительно говорит:
— Что же из того?.. Испортиться везде можно!.. На этот предмет каждый человек наблюдать за собой должен. И в деревне можно. Твоему попу, я чаю, тоже пальца в рот не клади… Правда, Василиса, обижает тебя поп?
Василиса смущенно опускает вздрагивающие ресницы.
Ветер тихо стелет по земле тени и шелестит сонными серебряно-сизыми кустами полынка, отбежавшего от заросших полянок на вытоптанную плешивину около омета.
— Что же ты молчишь?.. Обижает? — участливо допытывается Тартыга.
Василиса краснеет. В тени не видно, как лицо ее мучительно движется от стыда… Тихо она отвечает:
— Нет, поп у нас строгий, не балуется…
— Известное дело — попадья есть, — говорит Тартыга. — Ну, а псаломщик?..
Василиса низко опускает голову, — ей тяжело сделать это признанье, — и она с усилием говорит:
— Псаломщик намедни в пуньке в самый угол загнал, всю руку досиня защипал, больно — страсть!..
Тартыга вдруг становится злым и острым, не похожим на того размечтавшегося деревенского, который только что сидел рядом:
— Жеребцы гладкие!..
Он свертывает из бумаги папироску, чиркает о коробку серной спичкой. Синее пламя фосфора шипит и обдает его едким запахом.
— Не подожги омета, — говорит Василиса.
Тартыга бросает тлеющую спичку на землю и небрежно отвечает:
— Не лиха беда, если и загорится!.. Не обеднеет твой поп.
Оба молчат. Тартыга сосредоточенно попыхивает папироской. Лицо его то освещается — с выпуклыми рельефами носа, бровей и черных усов, — то погасает, полное загадочных мыслей.
Докурив, он спрашивает:
— Что же, Василиса, решай куда-никуда!..
Василиса глубоко вздыхает…
— Замуж, что ли, хочешь выйти?.. Так ведь кто ж тебя, бобылку, возьмет? И к полевой работе ты непривычна!..
Тартыга оглядывает худые руки Василисы, ее узкие плечи и маленькие ноги в кожаных полусапожках, непохожие на мужские широколапые ноги деревенских девок.
Василиса под его взглядом съеживается и уходит в себя. Ее сердце тревожно бьется от мысли, что вот уйдет Тартыга в город, и она останется опять одна с своей тоской…
— Не пойду я, Григорий, замуж, — говорит она, и в голосе ее дрожат глухие слезы.
— Что же ты, бобылка, будешь делать?
— А в келью уйду… У нас за Агафошкиными выселками деушки в кельях спасаются… К деушкам уйду…
— В кельях проку тоже мало, — говорит Тартыга, решая, что пора кончать беседу. — Ну, твое дело, — как хочешь…
Он поднимается и отряхивает с пиджака солому. Тоскливое и одинокое растет в душе Василисы… Все происходящее с ней — Тартыга, его внезапное появление и теперь уход — кажется ей каким-то смутным сном, который блеснул на мгновенье и уже пропадает…
— Куда же ты? — спрашивает она Тартыгу.
— Куда?.. В город, — отвечает он. — Пройдусь по холодку выселками, а обогреет солнце — завалюсь в стога, высплюсь…
— На ночь-то глядя, — говорит Василиса и ласково с покорностью заглядывает ему в глаза. — Хоша бы переночевал…
— Нет, пойду, — бесповоротно решает Тартыга. — Который день собираюсь, да все никак не выберусь…
Он оглядывается и поправляет на голове сбитый гречишник.
Василиса отвертывается от него, лезет за пазуху, достает холщовую тряпицу, развязывает и поворачивается снова.
— Ну хоша вот возьми на дорогу.
— Это что?
Тартыга протягивает руку и ощупывает пальцами теплый, пригретый на груди полтинник.
— Не надо!..
— Возьми, пригодится!..
Тартыга, подумав, берет.
Луна плетет вверху голубую вязь. Тартыга сжимает крепко монету. Сладкое ноющее чувство от давно неиспытанной ласки, которую он нашел так неожиданно здесь, в деревне, охватывает его… Дружно придвигаются поля, полынок… И поля ласковые и родные… И кажется, что все это старое, близкое, давно знакомое — и гумно, и солома, и полынок, и Василиса… Только все забытое… И смутно крадется холодная мысль: встретит ли он где-нибудь еще такую ласку? А если и встретит, — не будет ли тосковать о полях, о полынке, о Василисе?.. Может быть, он уже никогда более сюда не вернется?..
Василиса прислоняется к омету и, уткнувшись лицом в рукав, беззвучно плачет…
Тартыга бережливо обнимает ее за стан, дышит в ее щеки горячим и близким дыханием и дрогнувшим любовным голосом говорит:
— Ну, чего ты?.. чего?..
Еще не поздно, когда Тартыга возвращается через площадь.
Церковный дом, разделенный на псаломщическую и дьяконскую половины, освещен. У створчатого окна псаломщик разбирает партитуру церковных нот.
Тартыга издали всматривается в его профиль с узко сжатым лбом. Со злостью он наклоняется, шарит рукой по примятому гусиному остролистннку, схватывает булыжник и с размаху бросает в обшитую тесом стену:
— Эт-то тебе за пуньку…
Псаломщик бежит на дьяконскую половину, дрыгая жидкими козлиными ногами. На белых занавесках окон церковного дома появляются двигающиеся испуганные тени…
А Тартыга идет к «конопатому». В сенцах он оставляет берестовый кузов. «Конопатый» еще не спит. Он сидит за столом. Хозяйка его Агафья штопает что-то при тусклом свете жестяной лампы. В углу на дощатых широких нарах спят двое ребят, прикрытые ветошью.
Игнат спрашивает Тартыгу, не хочет ли он есть, и отодвигается на край скамьи, очищая место подле себя за столом. Тартыга кладет на подоконник гречишник и садится. Движенья его серьезны и значительны. Теперь он совсем напоминает степенного, домовитого мужика, который в других вызывает только уважение…
— Что хорошего, дядя Игнат? — спрашивает он. Игнат озабоченно повертывается к нему и недовольным, скрывающим в себе тревогу, голосом отвечает:
— С коего ляду в нашем быту хорошему приключиться?
Тартыга внимательно наблюдает за ним. Все кругом полно для него теперь важного смысла и заставляет принимать близко к сердцу и радости и огорчения этих людей, ставших для него своими…
— Случилось что, дядя Игнат?..
— Так, пустое, — уклончиво отвечает «конопатый». Но по его глазам, угрюмо светящимся в затененной глубине, видно, что он не договаривает чего-то. Тартыга тревожится:
— Что?.. Беда какая?..