потом – за милую душу... Начну его ругать, а он меня дернет за ногу – головой об пол. «Вот, – говорит. – Пару часов можно попеть». И сидит, струны перебирает, Ванечка мой светлый, артист... Вынул меня из петли, ноги целовал, прощения просил: «Чудо мое...» Пять лет отжила с ним. Ушла – он вены перерезал. Звонил из больницы на работу, шелестел без сил: «Приди». – «Нет». – «Ты такая чуткая была...» – «А теперь – без разницы». – «Тебе без разницы, мне – с разницей...» Бабка письмо мне прислала: «Ни о чем давно не мечтала. Мечтаю чайку с тобой попить на кухне»...
Помолчала. Сказала жестко:
– Всё теперь хорошо. Живу тут. Стоит изба, в избе доска, под доской тоска. Только цветов никто не кидает.
– Я кинул.
– Ты кинул. Будет тебе за это нечаянная радость...
Тут я опять отпал.
Как в самого себя провалился.
Выкарабкался – лепились они друг к другу, шептали, вздыхали, клонились заметно к полу.
Тут друг мой взвился от восторгов, его переполнявших, воспарил и взмыл в цветистом словословии, – откуда что взялось:
– Не любодеец я, и ты не любодеица, не любопохотные, но неистово любосластные, и люболюбным огнем палимые, желаем мы нынче иметь любление, ибо любивый я, а ты моя любленица, и любство свое мы теперь учиним, – да не иссякнут любы наши. Аминь!
Упал вниз коршуном...
– Э-ге-гееееее...
Звук прошел от озера.
Как позвали кого-то.
На долгом-предолгом выдохе.
И еще:
– Э-геге-еееее...
Она отстранилась от друга моего невозможного, замерла в чуткой настороженности, а оттуда, с озера, яснее уже и нетерпеливее:
– Шоно, шоно, шоно... Пинцо, пинцо, пинцо...
Она уходила к дверям: от протянутых рук, от прилипчивых глаз, от пробужденных чувств – глина пудами на ногах.
Она уходила из дома, лицом оборотившись назад, сослепу шагая за порог, в пустоту, в глухоту, в холод луны сентябрьской.
Она шла по высоким травам, руки опустив понизу, и лицо становилось бледнее, и глядела жгуче, смаргивала чаще, и узел развязался сам собою, волосы уронив до земли, а от озера уже покрикивало, как подхлестывало:
– Шоно! Шоно! Шоно! Пинцо! Пинцо! Пинцо!..
И ждал кто-то в кустах, на краю воды, – или это ветви так переплелись? блики разложились? – глазами красный, телом в прозелени, носом с хороший сапог,
Мокрота разливалась понизу.
Мой невозможный друг издал вопль пронзительный, кинулся следом, не разбирая дороги, я помчался за ним, но дорогу загородило чудище, зверюга невозможная, клыки обнажила лениво. Известная порода – московская сторожевая: не собака – тигр лютый, лошадь кусучая. Шла на нас молча, грудью пихала небрежно, а друг мой несчастный, голову потерявший от горя, пятился перед ней обратно к домику, себя уговаривал на храбрость:
– Ну и что же, что собака... И что же, что собака... И что же...
Но храбрости не прибавлялось.
8
Мы лежали, скорчившись, на детских кроватках, униженные и несчастные, и собака сидела снаружи, задом придавила дверь – не откроешь. А там, внизу, озеро ходуном расходилось: крики, всплески, стоны, восторги пронзительные до неба, бой волны о берег, вскипание бурунов, обвалы хохота сатанинского, урчание-бурчание утробное, всасывание взахлеб воронкой до дна, чмоканье-щелканье-шлепанье, – даже я разобиделся.
Тут с ним и приключилась истерика.
– Пусть! – закричал. – Пусть будет неладно! Пусть уже, пусть! Радость – не нам! Счастье – не нам! Нам с тобой кожура с объедками! Пусть будет так, пусть!
Грудью кинулся на дверь, бил ее, кусал и царапал, ругал, молил и унижался:
– Выпусти хоть в туалет, зверь бесчувственный... Выы-пусти!..
А собака к нему – без внимания.
Рухнул на пол, катался от стены к стене, потом затих, зажав уши.
Светало, когда успокоилось внизу, замерло и поутихло.
Собака ушла.
Дверь сама отворилась.
Зарозовело над кустами, и пошла снизу женщина, на ногу тяжела. Сарафан мокрый: облепил – пропечатал. Лицо белое: от ночи бессонной. Волосы распущены: капли самоцветами. Грудь пышная, стан гибкий, талия тонкая: красоты и соблазна невозможного.
Мой невозможный друг оскорбился до слез.
– Ты изменная изменщица, – сказал гневно. – Ты такая лицемерщица! Сладострастница. Гостиница бесовская. Где она, моя нечаянная радость? Отвечай!
А она на это горько и туманно:
– На вдовий двор...
И пошла себе...
Мы уходили прочь от поганого места, спешно и безоглядно, и друг мой бурчал на ходу, отыгрывался, обижал кого-то запоздало:
– Да деревенцы-то дикие, да кулаки-то немытые...
А я задремывал на ходу. Сны прихватывал мимолетные...
Барак стоял на прежнем месте.
Машина с выбитым стеклом.
Дед однорукий разжигал костерок.
Трактор с прицепом: девками полон кузов.
Мотор стучал гулко и редко.
– Девочки, вы чего тут?
– Очереди дожидаемся, – дружно ответили девочки. – Срок в дом отдыхе кончается. За каждой не находишься.
– Дед, – говорю, – поспать бы... Пусти в барак.
Дед глянул с пониманием.
– Там Вася-биток, – сказал. – Ему – только поспеть.
– Упаду, дед.
– Уезжайте, – посоветовал. – Чужим бы не надо... Минута нынче благая.
Вышел из барака Вася-биток, вывел за руку девочку, румяную от ощущений, подтолкнул легонько, она и пошагала по тропке, в дом отдыха, ублаженная и бездыханная, на подламывающихся коленках. Другая полезла с прицепа, деловито и озабоченно.
– Хватит уже! – раскричался мой друг. – Освободи помещение! Тебе всё, а другим ничего, так, да?
– Так, – сказал Вася. – Да.
– А ну пойдем. отойдем!
– Чего отходить? – рассудительно сказал Вася. – Время еще терять. Я тебя тут жикну.
И жикнул.
Мы ехали назад.