через редкие зубы:
– Не отдай, папаша, замуж, я молоденька горазд...
Вмиг бы насобирал на бутылку.
Он лежит на лестничной площадке, а жена его спрашивает из квартиры, позевывая:
– Кофе тебе сварить?
– С сахаром, – заказывает он и кричит дальше: – Я избранный! Я отмеченный Богом! Я не могу прокормить детей!..
Дети у него в интернате, все трое, но дела это не меняет.
Сонный инженер Макарон выползает из квартиры и с ненавистью пинает его тапочкой:
– Сейчас полицию позову...
И мучается потом от стыда: русский гуманист.
– Полицию! – кричит сосед. – Хочу в полицию! Позовите! Хоть кто-нибудь! У меня нет телефона!..
Конечно же, он пришелец. Или представитель вымершей народности. Он хочет куда-то, к своим, но позабыл – куда. И ломится в соседские двери.
Приезжает полиция, уводит его, довольного и умиротворенного, и всё затихает до завтра.
У нее сосед над головой, у Фриды, занимательности чрезвычайной, а она тоскует по соседке.
В двенадцать часов ночи, при пересечении государственной границы, Золушка меняет национальность...
Каждое утро, на кухне, та подходила к Фриде и шептала на ухо, не разжимая губ:
– Петренки возле моей двери занимаются тем, чем положено заниматься в спальне.
И уплывала к себе: старуха – толстое брюхо.
Ее комната выходила на кухню. Это ее унижало, и это ее угнетало. Весь чад шел к ней, запахи газа, бренчание кастрюлек, соседские пересуды с тараканами. Двадцать семь бесконечных лет она просила, чтобы замуровали эту дверь и пробили проход в другую квартиру. Двадцать семь лет ей отказывали.
– Я в садике как управляюсь? – кричала на кухне воспитательница Петренко и голосом прошибала стенку, ковер, два одеяла, накинутую на голову подушку, ватой забитые уши. – Я в садике так управляюсь. Откроешь форточку пошире, просквозишь сопляков – назавтра благодать, половины нету.
Она не разговаривала ни с кем, старуха – толстое брюхо. С одной только Фридой. И то шепотом. Выскакивала на кухню из комнаты-засады мохнатым пауком, пузатая, проворная, остроглазая, хватала цепко, утаскивала к себе и оплетала разговором, высасывала новости и слухи, отбрасывала пустой шкуркой, сидела потом взаперти, переваривая услышанное. И выскакивала назавтра.
Когда принимала душ, надевала старые галоши, чтобы не становиться в ванну босыми ногами. Эти Петренки и в ванной занимались тем, чем положено заниматься в спальне.
Спальни у Петренков не было.
Петренки жили в крохотном закутке с замужней дочерью и внуками и, естественно, ходили порой в ванную по личным неотложным делам.
Бог да простит Петренков!
Но старуха никого не прощала.
Летними месяцами она подрабатывала в парке культуры, сидела на контроле в комнате смеха и страстно ненавидела весь этот хохочущий, гогочущий, икающий и рыгающий от наслаждения мир Петренков – кривой, косой, растянутый глистой, сплющенный и коротконогий, что отражался в ее замечательных заркалах.
– Что ты хочешь? – говорил на это старик Талалай. – Она не вышла еще из блокады. Ее понять надо.
Старик Талалай говорил мало и коротко, чтобы не отрываться от Книги. Бог даровал Талалаю долгую жизнь, чтобы он мог начитаться, и Талалай начитался всласть.
– Я ее понимаю, – говорила в ответ дочь его Фрида. – Кто только меня поймет?
Старуха – толстое брюхо написала письмо. Заказное. Высокому начальству. 'Так, мол, и так, имея опыт голодной блокады, чтобы улучшить жизнь и прибавить питания народу, предлагаю делать варенье из зеленых помидоров. Вкусно. Дешево. Я пробовала. Чай, хлеб с вареньем – вот и еда'.
Долго не было ответа. Месяц, пожалуй. А то и три. Думали, наверно. Решали. А может, варенье варили на пробу. Потом пришел конверт – 'Правительственный'. 'Уважаемая гражданка! Большое вам спасибо за заботу. Но сейчас уже не те времена, война давно прошла, жить стало легче: варенье из зеленых помидоров делать теперь не стоит'.
Позвала Фриду.
Заперла дверь от Петренков.
Показала письмо.
Поахали – пощупали – почитали, потом выпили чайку с вареньем из зеленых помидоров. Намажешь на хлеб – вот и еда, пенсионеру прибавка.
Когда Фрида собралась в Иерусалим, та спросила с натугой:
– Там хоть газ-то есть?..
Попили опять чайку. Поели Фридин торт. Откушали напоследок варенье из зеленых помидоров.
Ночью, с огорчения, старуха прорубилась через стену в соседскую квартиру.
Без разрешения. Без инструментов. Одной только яростью и тоской.
А у соседей, за стеной, та же кухня. Только потеснее, погрязнее и тараканов побольше.
И стало у нее два выхода.
Два выхода на две кухни...
Фрида теперь в Иерусалиме.
Дети отдельно.
Внуки навещают нечасто.
Выходит вечером на автобусную остановку, садится на лавочку, оглядывает переливы огней внизу, редких прохожих.
Город затаился в ночи. Город перемигивается спросонья огнями. Холодом тянет с далекого неба, холодом тянет от города, будто нет ему дела до Фриды, а на рассвете – глядишь – раскинулся на виду, разметался по холмам во сне: доверчивый и прекрасный.
Фриде грустно по вечерам.
Фрида тоскует на лавочке.
Временами Фрида отбрасывает две тени: свою и Абарбарчука.
4
– Ваня, – сказала она категорически. – Для спанья время от Бога присуждено – полдень.
– Это кто постановил? – спросил он.
– Мономах.
Было стыдно.
Они только женихались.
Тахта звала к себе новой хрустящей простыней, купленной на скорую свадьбу.
– Как скажешь, Анечка.
И она забеременела.
– Ты не для меня создан, – говорила она в дреме. – Слишком уж это расточительно. Ты создан для всех женщин. Чтобы взрывались с тобой в радости и опадали в печали. Но я тебя никому не отдам.
– Как скажешь, Анечка.
Так его и прозвали.
'Города Олонца поп Иван Окулов, собрав охотников пеших с тысячу человек, ходил за рубеж в свейскую границу, и на тех заставах шведов побил многое число, и взял рейтарское знамя, барабаны, и шпаг, фузей и лошадей довольно...'
На этом она остановилась и пошла из архива в декрет.
Рожать сына Вову.
– Как там Владимир Иванович? – спрашивали сослуживцы по телефону. – Проклевывается?
– На выходе, – отвечала. – Скоро уже обещались.