С Наташей приходилось видеться редко, только во время коротких стоянок в А-ске. А когда нашу базу перевели в Мурманск и мы перестали заходить в А-ск, я совсем было загрустил. Мы писали друг другу письма очень часто. В сущности, я писал ей каждый день. Понимаете, я испытывал потребность рассказать Наташе о прожитом дне, о своих мыслях. Она очень чутко улавливала по письмам мое настроение и старалась приободрить меня. Иногда она ругала меня за хандру, иногда хвалила. Я перечитывал ее письма десятки раз и многие помню почти дословно и сейчас.
А однажды возвратились мы из рейса, подходим к причалу, и я вдруг увидел мою Наташу! Она стояла на берегу и ждала.
«Как ты здесь очутилась?» — спросил я ее, выскочив первым на причал.
Она засмеялась.
«Приехала посмотреть, как ты тут живешь, чем занимаешься».
Я был так взволнован, так обрадован, что не догадался даже пригласить ее на борт судна, и мы так и стояли на причале, держа друг друга за руки.
«Я ведь совсем сюда приехала, Павлик», — тихо сказала Наташа.
«Как… совсем? А институт?»
«Пока подождет. Потом, когда ты станешь штурманом, я продолжу учебу».
Я был потрясен и молча стоял, все крепче и крепче сжимая ее руку. Милая моя девочка! На какой шаг ты решилась! Как ты верила в меня! Однако я не мог принять этой жертвы и пытался уговорить ее вернуться в институт. Но Наташа упорно стояла на своем.
Я провел ее на пароход в каюту и побежал к Власову. Он выслушал меня и сказал:
«В этих делах я тебе не советчик. Но думается мне, учеба от нее не уйдет никуда. Сами решайте свою судьбу. Сами», — жестко повторил он.
Наташа осталась в Мурманске. Мы сняли комнатку в городе и тогда же поженились. На свадьбе у нас был весь экипаж нашего угольщика. Только вахтенные оставались на борту. А через два дня я опять ушел в рейс. Но теперь я шел в рейс и знал, что в порту ждет меня моя Наташа, моя жена и подруга. Это большое дело, когда моряка есть кому ждать на берегу… И я вам скажу, что после приезда Наташи жить мне стало намного проще и легче.
Потом наступил 1953 год. Умер Сталин. Все мы горевали тогда, и горе наше было искренним. «Что теперь с нами будет?» — этот вопрос испуганно задавали себе тогда многие. И я в том числе. Раньше, до его смерти, все казалось таким простым и ясным: он за всех думал, он все знал, все предвидел. Радио и газеты день и ночь твердили нам: «Это наше счастье, что есть у нас Сталин, который ведет нас…» Что ж, мы верили этому тогда…
Говорят, мы жили его именем, с этим именем шли в бой, на смерть. На это можно ответить: по форме — да, было такое, а по существу — нет, мы не именем его жили, а учением Ленина, люди шли на смерть не за Сталина как такового, а за идеи Ленина, за ленинское знамя. Вот чем мы жили и во что верили.
Усачев встал и взволнованно заходил по веранде.
— Вы извините меня, — обратился он ко мне, — я тут политграмоту вам начал читать, но, поверьте, для меня это не просто слова. И вы только представьте себе — ведь нас, таких, по которым прошелся каток культа личности, раздавивший и прижавший нас к земле, нас таких было немало! А сколько еще не находили себя и своего места в жизни из-за атмосферы подозрительности, из-за неуверенности в своем завтрашнем дне? Сколько умов зачахли, так и не раскрыв своих возможностей, сколько энергии не нашло себе выхода, погаснув в неимоверно узких границах предписаний одного человека…
Из знамени этот человек превратился в вериги на ногах нашего общества… Горько об этом говорить, но…
Усачев снова сел в кресло и закурил новую папиросу.
— Конечно, в пятьдесят третьем году я так еще не думал. Мы многого не знали тогда. Однако назревавшие перемены команда нашего угольщика чувствовала, как говорится, «нутром».
Как-то на одной из вахт к нам в кочегарку зашел стармех. Подошел ко мне, поговорил о том, о сем и вдруг сказал:
«Ты вот что, брат, подавай-ка бумаги куда нужно насчет отца. Теперь амнистия будет, это уж точно. И твой отец может подпасть под нее».
«Мне не амнистия нужна, — ответил я стармеху, — моего отца не за что амнистировать. Я жду, что его полностью оправдают».
«Ну и жди, — сказал сердито стармех. — Так ты уже сейчас бы свой хвост подчистил, а то еще неизвестно, сколько лет пройдет».
«Я подожду, — успокоил я его. — Больше ждал. Мне спешить некуда».
Летом я сдал экстерном экзамены на штурмана дальнего плавания, получил диплом и был назначен третьим помощником капитана на тот же угольщик, где я кочегарил четыре года. Я был рад и этому — сбылась моя мечта стать штурманом. То, что меня не послали на настоящий морской транспорт, а оставили на старом угольщике с ограниченным районом плавания, меня не смущало. Надо же было где-то начинать свою штурманскую службу. Угольщик так угольщик. Не вечно же я буду на нем. Я верил: придет время, переведут и на другой, получше. И потом, дед ведь не зря любил говорить: «Толкач муку покажет…»
В том же году я поступил учиться заочно в высшее мореходное училище.
И в том же году я, как говорится, едва не отдал концы.
Мы пришли в район промысла на Гусиную банку рано утром и легли в дрейф. Траулеры промышляли неподалеку, и, видимо, уловы были хорошие, потому что очень долго никто не подходил к нашему борту за углем. Погода была ветреная, изрядно покачивало, но работать можно было. Должен сказать, что перевалка угля в море с парохода на пароход вещью была мало радостной. Все делалось в те годы вручную. В трюме лопатами насыпали уголь в полутонные бадьи, затем эти бадьи стрелой и лебедкой поднимали вверх, вручную заваливали стрелу на борт траулера, и там уж команда траулера опорожняла бадью. И так круглые сутки. Вся команда угольщика, за исключением капитана и старшего механика, работала в такие дни на разгрузке по шестнадцати часов в сутки. Правда, нам за это платили дополнительно. Но труд был тяжелым.
К вечеру к нам осторожно подошел «РТ-17».
«Эй, черти черномазые! Держи конец!» — озорно закричали нам с траулера. Мы уже давно привыкли к таким приветствиям и не обращали внимания на разные прозвища, на которые не скупились моряки с траулеров. Да и сами мы, к слову сказать, в долгу не оставались. Ну, пришвартовали мы траулер к правому борту, и начался ад: «Майна — вира!», «Вира — майна!» — непрерывно звучало на палубе угольщика; в воздухе клубились тучи угольной пыли, ветер разносил ее по всему судну: она набивалась в каюты, в постели, в кастрюли на камбузе…
Угольная пыль и грязь заполняли весь корабль, и в этой грязи двигались, работали, спали, разговаривали, курили и ели столь же обильно пропитанные угольной пылью черные люди. Лишь белки глаз да зубы выделялись своей неестественной белизной на наших черных лицах. Мы отмывали судно и отмывались сами потом, после разгрузки, когда шли с промысла в порт…
Я стоял за лебедкой и регулировал клапаном ее ход. В трюме работали четыре матроса, а механик и плотник таскали оттяжками стрелу с поднятой груженой бадьей на борт траулера и обратно. Иногда и я выходил из-за лебедки и помогал им.
Без отдыха гремела лебедка; раздавались короткие команды; скрипели тали, переводя стрелу на борт, — и так на протяжении восьми часов разгрузочной вахты. К концу ее мы так уставали, что даже говорить не могли и переходили на язык знаков: палец вверх — вира, палец вниз — майна. О правилах техники безопасности мы настолько забывали, что спокойно ходили под висящей груженой бадьей, перепрыгивали без страховки с борта угольщика на борт траулера и наоборот, хотя швартовые от непрерывной качки ослабевали и борта пароходов порой отходили друг от друга на порядочное расстояние…
Шел последний, восьмой час нашей вахты. Я поднял из трюма бадью с углем и, чтобы облегчить ребятам завалку стрелы на борт траулера, поднял бадью невысоко, ровно настолько, чтобы днище ее только-только прошло над фальшбортом. Я не учел одного — ведь корабли лежали в дрейфе и их изрядно покачивало на волне. Но повторяю, мы уже так устали и настолько свыклись с этой качкой, что просто не принимали ее в расчет.