Будовская Мара
Выкуп первенца
И посвятишь Мне всякого первенца, перворожденного от человека и от скотины, ибо
Мой он…
Живот уже мешал ходить, дышать, лежать, сидеть. Он не влезал в шубу, и приходилось ходить по улицам расстегнутой. Зимнюю сессию я сдала досрочно, преподаватели мякли, глядя на мое пузо, весело расписывались в зачетке и желали удачного разрешения от бремени.
Последние недели я сидела дома в бездеятельном ожидании родов, и даже променад совершала только в пределах ближайшего квартала, по причине ставшей утино-гусиной походки и полной и бесповоротной несходимости шубы.
Моя бабушка, Эсфирь Соломоновна, седовласая и чернобровая дама семидесяти двух с половиною лет, жила в трепетном ожидании грядущего события. Она готовилась самоотверженно пожертвовать остатком своей с самого начала не задавшейся жизни ради того, чтобы частично освободить меня от тяжких материнских забот и дать мне счастливую возможность написать и защитить дипломную работу.
Сперва, правда, она отнеслась к известию неадекватно. Когда мы с Лёнькой, расплывшись оба в идиотски счастливых улыбках, сообщили, что её шансы стать прабабкой сравнялись с сотней процентов, она демонстративно удалилась в свою комнату, откуда вернулась через три четверти часа с выщипанными бровями, подкрашенными губами и безупречной причёской. К тому же, она водрузила на дёсны свою лучшую вставную челюсть, коей позавидовала бы сама английская королева-мать.
— Вы, незрелые особи, которым рано еще даже думать о продолжении рода, решили меня искусственно состарить! — орала она на нас.
Однако вскоре, смирившись, принялась демонстрировать всем знакомым ухоженные, поблескивающие свежим лаком на ногтях, пальцы, и торжественно провозглашала: «Эти руки вынянчили двоих детей, вынянчат и третьего!». Под двумя детьми она подразумевала нас с мамой, в порыве сентиментального благородства забывая о том, что мою маму вырастила няня-домработница, а уж мама — меня.
И вот теперь, когда роды ожидались с минуты на минуту, бабушка пригласила к себе на обед моих родителей, Леньку и меня с животом. Присутствовали также бабкины самые дорогие, еще школьные подруги.
Когда все расселись и наполнили тарелки и бокалы, раздался звонок в дверь. На пороге показался худой старик с тортом и букетом роз в руках.
Живот забился, чуя неладное, и как-то странно затих.
— Позвольте представить вам Марка Ефремовича Гольдфарба! — провозгласила бабка, — Марик, знакомься!
После чего худейший и носатейший престарелый Марик, разрешивший своим появлением загадку присутствия на столе лишнего прибора, наполнил свой бокал шампанским и попросил внимания.
— Мои хорошие! — начал он.
«Тамбовский волк тебе хороший», подумалось нам с животом.
— Я собрал всех вас здесь…
«ОН собрал! Нет, вы слышали?».
— … чтобы попросить руки вашей матери и бабушки…
«И почти прабабушки!» — буркнуло брюхо.
— … моей любимой женщины…
Тут резкая боль опоясала меня, потекло по ногам и дальнейшие слова сватающегося потонули в моем крике: «А ребенок?».
На выходе из роддома нас с Пашкой встречали Лёня, бабушка и… Марик. На машине Марика мы поехали, к моему недоумению, прямиком к нему же на квартиру.
Оказывается, чтобы не задушить прекрасное позднее взаимное чувство, и в то же время не оставить ребенка без присмотра, они решили, что мы некоторое время поживем все вместе — бабушка, Марик, и мы с Ленькой и Пашкой.
Честно говоря, от сего господина я не ожидала никакого благородства и широты души. Видимо, он не на шутку втюрился в мою бабку, раз взял её с потомством, а потомство — с приплодом.
Дома Марик погладил новорожденного пальцем за ушком и молвил:
— Хрящик остренький…
Медовый месяц прошел в заботах о правнуке новобрачной.
Все наше странное семейство, как угорелое, стирало, сушило и гладило пеленки. Марик гулял с колясочкой в скверике, выведывал у мамок-нянек секреты взращивания и вскармливания.
Однажды вернулся с прогулки, похохатывая. Успокоившись, поведал:
— Встретил бывшую жену. Она мне говорит: «Я слышала, ты женился! Это твой?» Я говорю: «Не мой». Она: «Её?». Я в ответ: «Её. Правнук…»
Фыркнула на меня и удалилась!
Никто не знает, сколько времени продолжалась бы еще эта идиллия, но в один прекрасный день Марик воротился после младенческого променада какой-то задумчивый. Уложил Пашу спать и полез на антресоли в коридоре.
Он рылся там довольно долго, сверху летели обувные коробки, старые подшивки журналов, баночки засохшей лыжной мази и сапожного крема, пока не вышел на свет Божий пыльный бархатный чехол.
Марик осторожно отряхнул чехол, провел по нему ладонью, поцеловал и резво покинул квартиру.
Отлучки (с чехлом!) вошли в систему, они повторялись ежедневно.
Совать нос в чехол и интересоваться его содержимым он не позволял никому. Кроме того, он завел себе в кухне отдельный столик, посудную полку и полку в холодильнике, трапезничал отдельно, и это наводило на грустные психиатрические мысли.
Через несколько недель мучений любопытства и страха я застала бабушку плачущей в нашей комнате.
— Что стряслось? — спросила я её.
— Он… Там… Закрылся. Меня выставил…
— Господи, да что же это? Собирайся, поехали домой!
— И действительно — впору домой уезжать, — сквозь слезы продолжала бабушка, — мало того, что не ест, что я готовлю, из дому каждый день сбегает, носит какую-то майку с кистями, — он ведь месяц, как ко мне не прикасался! Несет какую-то чушь, что я нечиста и для мужчины запретна! Ты слышала такое?
Я, оторопевшая от того, что брак моей бабки в такой степени не фиктивен, вдруг начала соображать, что что-то подобное и впрямь слышала, или читала.
— Он мне говорит, что я должна с какой-то бабой поехать за город, раздеться донага и с головой три раза окунуться в речку, под строгим и пристальным наблюдением этой самой бабы! Он сошел с ума…
В этот момент дверь отворилась и серолицый, в допотопном картузе Марик вошел в комнату.