повертывались друг к другу, безмолвно делясь своим возмущением, и словно пытались этим смягчить нанесенную им обиду. Потом жена громким шепотом произносила: «Премерзкая пьеса!»
А муж отзывался: «И притом какая скука — вот чего я не могу простить!»
После такого спектакля они на обратном пути уже не молчали в кэбе, но говорили о чем угодно, только не о пьесе, как бы изгнав ее из своих мыслей. Но по временам между ними воцарялось какое-то неловкое молчание. Его нарушал обычно муж; щелкнув языком, он выпаливал: «Черт бы побрал эту гнусную пьесу!» И жена, скрестив руки на груди, вздыхала с облегчением, чувствуя, что к ней возвращается привычное чувство спокойного довольства. Оба дружно возмущались этой пьесой и отзывом в газете, коварно заставившим их весь вечер смотреть ее.
В такие вечера они, прежде чем уйти в спальню, прокрадывались в детскую — мать первая, отец позади, словно стыдясь своих чувств. И здесь, стоя рука об руку, они долго смотрели на спящих дочек. Слабый свет ночника падал на кроватки и спокойно раскинувшиеся в них детские тельца. Освещал он и любовавшихся ими родителей, легкую улыбку на губах матери, полускрытых пушистым воротником пальто, и лицо отца над белоснежной манишкой, красное, лоснящееся, его смущенную ухмылку, словно говорившую: «Они и в самом деле очень милы. И как это я ухитрился породить таких славных ребятишек?»
Частенько, должно быть, стаивали так эти два голубя, любуясь своими кругленькими, пухлыми серо- белыми птенцами. Подталкивая друг друга, они указывали то на закинутую на подушку ручонку, то на раскрытый во сне ротик. Потом на цыпочках выходили из детской.
А в спальне, постояв минуту у окна и подышав свежим ночным воздухом, они чувствовали, как снова оживает в них блаженное чувство мирного благополучия.
За окном лунный свет серебрил лохматые ветви вяза, темный ряд домов для богатых людей… Что еще освещала луна в этом большом городе, супруги, к их счастью, не могли видеть.
Ребенок
В тот февральский день в Кенсингтонском саду было очень тихо. Деревья протягивали свои обнаженные ветки к небу, такому серому и застывшему, словно на свете никогда не было ни ветра, ни солнца. И на этих ветках сидели голуби, тихо и неподвижно, словно понимая, что еще не пришел срок начинать жизнь; казалось, они ждали, не распуская крыльев, боясь пропустить приход весны.
Внизу, из земли, уже пробивались крохотные язычки зеленого огня предвестники близкого пожара цветов, который вспыхнет, как только пригреет солнце.
А на скамье сидел ребенок.
Он сидел между отцом и матерью и глядел прямо перед собой. Было видно, что он глядит так потому, что у него просто нет сил повернуть голову вправо или влево — так бледно было его лицо, такие хилые были у него ручки и ножки. Одежда на нем была явно с чужого плеча и очень кстати скрадывала линии тела.
Однако он не был что называется заброшенным ребенком; он был тщательно умыт и ухожен, насколько позволяли судьба и средства его родителей; на шее у него был свалявшийся меховой воротник, который раньше, видимо, носила та, к чьему тощему боку он прижимался. Мать смотрела себе под ноги с таким выражением, словно у нее не было в жизни никакого другого занятия.
Отец сидел, закрыв глаза, — поношенная одежда, серое лицо, серый воротничок, когда-то сверкавший белизной. Его худые щеки, как видно, были только что выбриты по случаю субботнего дня; эти выбритые щеки, а также ботинки с тонкими, как бумага, подметками, но все же хоть как-то защищавшие ноги, свидетельствовали о том, что он не опустившийся бродяга и не безработный, а скорее всего рабочий, который вышел прогуляться с женой и ребенком. Закрыв глаза, он сидел, ни на что не обращая внимания, и лишь время от времени двигал челюстью из стороны в сторону, словно у него болели зубы.
Между этим-то мужчиной, зачавшим его, и женщиной, его родившей, тихо сидел ребенок, который, как видно, любил их, не сознавая того, что это они вызвали его из теплых потемок, где он был счастлив, из сладостного небытия, в которое, — может быть, очень скоро, он уйдет опять, не сознавая того, что тем самым они вступили в разлад с миром или мир вступил в разлад с ними и что он ел вдвое меньше пищи, чем ему было необходимо, да и та была скверной. Судя по выражению лица этого бледного, маленького заморыша, он твердо усвоил ту истину, что все идет так, как и должно идти. Казалось, он сидит и видит перед собой всю свою жизнь, не сомневаясь в том, что она должна быть такой, какой была, — из часа в час, изо дня в день, из года в год.
И передо мной тоже проходило все то, из чего складывалась его короткая жизнь; я видел, как он встает утром с кровати, в которой ему редко удавалось согреться, и, грызя корку хлеба, идет в школу вместе с другими детьми, среди которых он почти самый слабый; я видел, как он несет в кулаке остатки своего завтрака и часто теряет их, а иногда меняет на мятные лепешки, потому что у него нет охоты доедать этот завтрак, который его маленькому желудку переварить не под силу. И я понял, что, привыкнув чуть не с рождения есть мало, он почти всегда старался есть поменьше, и не потому, что хотел умереть — ему вовсе не были свойственны такие причуды, — а просто потому. Что его часто тошнило; а бледная, отчаявшаяся мать заставляла сына есть, когда у нее было чем его накормить, и это тяготило его, потому что он считал, что ради такой еды не стоит и работать челюстями. Вероятно, ей нелегко было внушить ему, что есть необходимо, так как, судя по его виду, он не мог есть с аппетитом ничего, кроме мятных лепешек и копченой селедки. Я представлял себе его в школе: он не учился, не хотел учиться, не понимал, зачем ему это, и не осознавал особой милости провидения, которое долго колебалось, давать ли ему образование, так как это могло довести его родителей до нищеты, а теперь, испортив ему желудок и лишив его способности усваивать знания, принуждало его учиться. Это маленькое бледное существо, несомненно, еще не имело понятия о том, что будущее благополучие вырастает не из будущего, а из прошлого. Он знал только, что каждый день он уходит в школу голодный и каждый день возвращается еще более голодный.
Все это, казалось, проходило перед его глазами, но оформлялось в мысли; его знание было слишком глубоким для слов; он просто чувствовал все это, сидя на скамье между своими родителями, как, вполне естественно, чувствовал бы всякий другой ребенок на его месте. Время от времени он раскрывал рот, подобно птичке, раскрывающей свети клювик, просто так, без всякой цели, и его губы, казалось, шептали: «У меня в животе как будто скребется мышь, и ноги у меня болят, но, конечно, так и должно быть!»
Чтобы понять, каким образом апатия уживается в нем с воспоминаниями о том, как он беспокойно, но невесело бегал по дорожкам сада и прыгал по лестнице со ступеньки на ступеньку, вспомним, какой неисчерпаемый кладезь мужества таит в себе человеческая натура. Ибо хотя жизнь ему безразлична, но пока он жив, он будет тянуть лямку до конца, потому что так надо: иного выхода нет. И зачем изводить себя бесполезными сожалениями и мечтами о том, чего он не может увидеть, надеждами стать тем, чем он не может стать! Он ни на что не в обиде — это видно по его покорным глазам, — не в обиде даже на тех двоих, что сидят по обе стороны от него, и не подозревает, что он стал таким для того, чтобы тех, кто породил его помимо его воли, закон мог вынудить сохранять самоуважение, которое они давно уже потеряли, и иметь непрошеную честь давать ему образование, которое его не накормит, — причем образование весьма неполное, ибо он до сих пор понятия не имеет о политической экономии. Он отнюдь не рассматривает свою судьбу с узко личной или пристрастной точки зрения, он и не подозревает о различных партиях, не считает себя заморенным голодом ребенком, который должен бы плакать до тех пор, пока его не накормят по крайней мере не хуже тех собак, что пробегали мимо него; казалось, он видит в себе нечто безликое и величественное, именуемое Будущим Нации.
Так глубока была его апатия!
Я все смотрел на него, и вдруг «Будущее Нации» повернулось к отцу.
— Слышь, как поет эта птица, черт подери! — сказал он.
Это голубь, сидевший на дереве, неожиданно начал ворковать. Его голова отчетливо вырисовывалась на фоне серого застывшего неба, он запрокидывал ее, потом опускал вниз и снова запрокидывал; его нежное воркованье разносилось далеко вокруг, призывая все живое плодиться и размножаться.