Вследствие чего он обзавелся двумя детьми и без труда решил, что больше ему не нужно.
Кое-какие неприятности доставила ему и проблема местожительства: выбрав город, он лишился бы деревни, а поселившись в деревне, лишился бы города. Посему он жил чуточку там и чуточку тут, так все наладив, что, находясь в Лондоне, желал поскорее уехать, а уехав, хотел поскорее туда вернуться, — и это было весьма полезно для его здоровья.
Умеренный мясной стол породил в нем мечту об иных диетах, сделав его в теории вегетарианцем, так что у него было нечто общее с обеими школами. Порой он пил вино, а порой не пил, и после еды всегда выкуривал сигару — но только одну, потому что после второй ему стало бы дурно.
О деньгах он думал, что их должно быть достаточно, чтобы о них не нужно было думать; и дабы достигнуть этого, он машинально ограничивал свои желания, а главное, — желания своей жены, которая, не обладая столь идеально сбалансированной натурой, когда хотела чего-нибудь, так уж хотела по- настоящему.
В вопросах религии он избегал какого бы то ни было определенного выбора. Если его спрашивали, верит ли он в загробную жизнь, он отвечал: «Я не вижу оснований верить в нее, но, с другой стороны, я не вижу, почему не следует в нее верить. Возможно, что какая-то загробная жизнь существует, а возможно, что и не существует; а может быть, для одних она есть, а для других нет — чуточку и того и другого, быть может».
Любая догма, разумеется, была ему неприятна: ведь она обрекала человека на нечто определенное, а это было и отвратительно и нелепо.
Только раза два за всю его жизнь у него был серьезный приступ беззаботности — в тех случаях, когда его беззаботности угрожал какой-то человек или событие, пытавшиеся связать его.
Его приводила в ужас мысль, что он может оказаться связанным, и когда его избрали в парламент — после того, как ему исполнилось сорок лет, — он почувствовал естественное беспокойство. Связан ли он теперь чем-нибудь определенным? И если да, то чем? Может ли он по-прежнему поддерживать обе стороны, и если да, то может ли он перестать их поддерживать? И был счастлив, обнаружив, что может.
Просто удивительно, до чего он был плоть от плоти своей страны.
И все же он не вполне сознавал, насколько он важен для государства, не замечал, может быть, какое множество подобных ему людей встречается на любых путях жизни, не замечал, что, собственно говоря, он основа основ национального пудинга.
Было слово, которое он научился писать еще в раннем детстве: оно начиналось с «К», вторая буква была «О», третья — «М», четвертая — «П», пятая — «Р», шестая — «О», седьмая — «М», восьмая — «И», девятая — «С» и десятая тоже «С». Выученное, едва он выкарабкался из колясочки, это слово навеки запечатлелось в его памяти. Он брал его с собой в контору, он брал его с собой в церковь, он брал его с собой в постель, когда ложился спать. А теперь, став общественным деятелем, он взял его с собой в парламент. Однако, питая симпатию и даже благоговейное почтение к Джону Булю — этому мифу, который никогда не поступался своими взглядами и упорно отстаивал свои идеалы вопреки любой опасности войны, — он в тех случаях, когда бывал вынужден действовать, предпочитал говорить, что действует так во имя своих принципов, и это было правдой, ибо главный его принцип сводился к глубочайшему неверию в существование принципов как таковых.
Именно это придавало ему такой вес в политике, ибо, устроившись на самой середине качающейся доски, он первый ощущал ее движение, первый реагировал на него и меньше всех от него страдал. Инстинктивно на самую чуточку перемещаясь то туда, то сюда, он не давал качелям развалиться и в то же время испытывал тайное презрение к двум концам доски, которые то взлетали к небу, то тяжело ударялись о землю. Без него парламент ничего не мог сделать, ибо имя ему было легион, да и с ним делал немногим больше.
Он обладал чувством юмора, которое помогало ему подмечать смешное в чудаках и во всевозможных излишествах. Больше всего его забавляли люди, целиком отдающие себя какому-нибудь делу: порой он сидел — иногда в шляпе, иногда без шляпы — и с тихой улыбочкой дожидался минуты, когда чудак хлопнется оземь, и чем крепче был удар, тем забавнее это ему казалось. Тех же, кто посмеивался над людьми осторожными, он не принимал всерьез шутники, да к тому же не слишком остроумные, — и досадливо недоумевал, откуда берутся глупцы, избирающие подобных субъектов в Собрание, которое зиждется на осторожности. Впрочем, он не слишком тревожился, будучи уверен, что отсутствие осторожности скоро их погубит.
Афоризмы вроде «среднего пути не существует» порой покоряли его на целых пять минут, но он неизменно успевал вовремя очнуться и обнаружить, что этот путь все-таки существует. По правде говоря, он давно уже твердо уверовал, что может изготовить яичницу, не разбив яйца, и хотя он, несомненно, никаких яичниц не изготовлял, но зато не разбивал и никаких яиц. И точно так же сохранялась в целости его вера в то, что он вот-вот изготовит яичницу. Да в конце концов, что сулит яичница, даже если он ее изготовит? То-то и оно! Съедаешь ее — и тут же надо готовить новую. Гораздо лучше обдумать яичницу, и держать ее в мыслях, хранить ее там неизготовленную. Однако он всегда был рад обсудить рецепт яичницы и, поглядывая на ее компоненты, весьма осторожно их взвешивал — на словах, а порой даже добавлял щепотку-другую укропа, так что яичница, несомненно, продвигалась, но не излишне быстро. Известно даже, что он иногда проводил в созерцании яичницы целые ночи, но делал это только из опасения, как бы в его отсутствие кто-нибудь не поджарил ее; а на рассвете он отправлялся домой к жене и не без горечи жаловался, что всей этой лихорадочной стряпни в парламенте можно было бы избежать при наличии капельки осторожности.
В целом его нельзя было назвать самостоятельно мыслящим, и все же он не был лакеем в услужении у простых смертных; нет, он служил госпоже куда более благородной — великой богине Конъюнктуре. Однако сказать ему об этом было бы небезопасно: хотя в намеке на то, что он поступает согласно своей натуре, казалось бы, ничего обидного не было, это ему почему-то не нравилось. Несомненно, тут также проявлялась его осторожность.
Почти любой проект социальных преобразований вызывал у него некоторое сочувствие. Если, например, кто-нибудь предлагал ввести пенсии по старости, он осторожно кивал, а потом выжидал, зная, что когда кто-нибудь встанет и объявит эту меру опасной, он согласится с ним. Или, скажем, когда высказывалось мнение, что голодных детей следует кормить за счет государства, он относился к этому плану одобрительно, но не слишком, ибо чувствовал, что излишний энтузиазм может помешать ему одобрить мнение, что кормить их за счет государства не следует. «Чуточку и того и другого», думал он и благодаря этому мудрому решению, которое нередко именовалось здравым смыслом, он неизменно устраивал так, что голодные дети не получали ни чуточки ни того, ни другого. Однако, как он весьма справедливо замечал, принять первое предложение значило бы показать себя излишне прогрессивным, а принять второе — показать себя ретроградом. И так было с любым другим проектом.
Лидеры и той и другой стороны на опыте давно узнали, как капризна его печень, как чувствительна она к каждому движению, как начинает она бунтовать при каждом толчке, и научились беречь ее и не встряхивать, потому что им, естественно, не нравилось лететь кувырком. Кроме того, они ценили его надежную солидность — без него страна, несомненно, пошла бы по пути прогресса излишне быстро.
И тут его лидеры бросали на него взгляд: веки его были равнодушно опущены, но в глазах таилась легкая тревога, строго поджатые губы все же чуть-чуть улыбались; он сидел в своем пальто, не легком и не тяжелом, которое снимал или надевал, смотря по погоде, и чаще всего хранил молчание. А позади его серой, незаметной фигуры они видели массу серых, незаметных осторожных людей, и у них по спине начинали бегать мурашки.
Сколько раз они, очнувшись от своих грез, видели его перед собой под высокой серой башней с часами, обращенными на все стороны света: скамья за скамьей, ряд за рядом, днем и ночью — один глаз косит в одну сторону, другой в другую, а между ними нос — точно посередине.
Страх