каждое «гм» запечатлена лось специальными их каракулями, как теперь на магнитофонную ленту. Одна неприятность уже случилась как-то у меня на Шекспире. «Трагедия Отелло не в том, что он задушил Дездемону, но в том, что ей не поверил», — сказал я и заключил далее, что писатели, которых занимают одни внешние планы, никогда не создадут ничего подлинного. Заключение справедливо сочли намеком на социалистический реализм, и меня вызывал к себе декан.
Сегодня говорил я о романтизме Гюго, в частности, — о его «Отверженных», любимом романе Юты, и сомневался: упоминать или нет о том, что Достоевский считал Жана Вальжана «одним из прекрасных лиц христианской литературы». Достоевский очень был не в фаворе, я его отменил — речь потекла свободнее; мешал ей подспудно только один посторонний вопрос, с которого, собственно, мне и нужно бы начать все рассказывать, но — отвлекся, прошу простить!
Дело в том, что в этой моей аудитории непременно должна была находиться свояченица того, с лицом Павла Первого, следователя, который, на нее как раз и сославшись, так великодушно отпустил меня с Лубянки, сказав на прощанье: «Пока!»
— Кто — она?
В нашем с Ютой несчастье маячила передо мною сейчас ее предположительная доброжелательность — надежда хватающихся за соломинку.
Которые из пятидесяти пар глаз — ее?
Как почти каждый лектор, в россыпи глаз перед собой я отбирал те, с которыми складывался лучший контакт. Эти глаза помещались обычно в самых первых рядах, были пристальны, и возникало в них, зримо для вас, словно бы эхо ваших слов — то сосредоточенность, то сочувствие, то искорки смеха, и струилось тепло. Они, эти глаза, не откатывались со звонком в сторону, но задерживались на вас и тогда, когда вы совали уже в портфель свои конспекты и выписки.
Две пары их выделил я сегодня; обеим владелицам их было, может быть, лет под тридцать, обе были миловидны, неотрывно внимательны, но — разных рефлексов: темному и. быстрому взгляду одной сопутствовала и живейшая мимика, а то и жест, вплоть до попытки поаплодировать; у другой же взор был сероглазый, спокойный, длинные серьги тихо свисали к шее, и улыбка была тоже тихая.
Кончив лекцию, я мысленно избрал свояченицей первую, что поживей, и даже задумался, не заговорить ли с ней самому, но подошла ко мне та, что в серьгах:
— Кой-чего я недопонимаю, — можно спросить у вас?
А когда объяснил — проводила меня к раздевалке, где у вешалок было уже пусто.
— Вадим, мой свояк, — сказала она покраснев, — тот, что с вами тогда беседовал в управлении, помните? Велел передать: завтра, наверно, получите вызов. Так, чтобы не тревожились — это формальность. А меня зовут Катя. Пока!
«Не тревожиться» по поводу вызова!
Один современный философ утверждает, что тревога — самая распространенная из человеческих эмоций и самая сильная. Тридцатые советские годы при этом он не переживал.
Тревогу я одолел с помощью сонной таблетки.
А вызов действительно вручил мне под расписку местный милиционер, молодой и усердный, с глупо значительным выражением лица — словно выскочивший из романа Николая Островского.
Вызов был не в главное расположение «органов», но в районное — то самое, где я побывал весной.
Тот же самый усатый канцелярист в милицейской форме провел меня, на этот раз почти не заставив ждать, к представительному уполномоченному с гвардейской ряшкой.
— Ба, старый знакомый! — откинулся он за столом, хрустнув ремнями. — Прошу! Как же, помню ваш казус. Один молодой милицейский донкихот чуть не пострадал за него. Но сейчас мы к вам ничего не имеем, только, как говорится, попутно, пару вопросов. Минутку! Возьму блокнот… Это — насчет семьи (он назвал фамилию). Давно знаете? Меньше года? И эту очаровательную, как говорят, особу, из-за которой тогда… ну, не важно! Как о ней записать? Невеста? Извините, не могу — в моей справке насчет вас значится: женат, у женатых же, как известно, невест не бывает, мы не в Турции. Что? Ага, понимаю, но все равно запишу: знакомая. Так. О прошлом ее батюшки знаете что-нибудь?
Он уже дважды назвал фамилию, причем так, что у меня возникла почти уверенность, что она ему издавна знакома; и — тревога: нерусская эта фамилия была когда-то трехчленна; два последних звена были после Октября изъяты из употребления и вместе с родословной утаены тщательно. Я знал все это слишком хорошо и сейчас боялся, что он насчет этого спросит. Но он задал еще несколько фискальных вопросов, вроде: не велись ли при встречах разговоры политического характера? — и захлопнул блокнот.
— Все! — кивнул он мне. — Вы не собираетесь ведь уезжать в ближайшее время из Москвы? Нет, конечно, я так и думал. Старшина в той комнате даст вам подписать одну бумажку.
Усатый в той комнате взял с меня подписку о невыезде.
В мемуары мои входят страшные главы моей жизни: война, плен, смертельная — как приговорили было врачи — болезнь.
Но несчастнее осени, о которой пишу, всего полутора только осенних месяцев того года, ничего не могу припомнить. Мне и Юте представлялось тогда, что все хляби злодейства и ненависти, накопленные людьми за века, низверглись и осыпаются на наши головы.
Ее исключили из студии уже через несколько дней после ласкового разговора. Это был не разовый только удар, крах надежд, начатого взлета, но — нечто отнятое навсегда у души, пустота, которую я читал у нее в глазах и слышал в ее голосе.
«Идет следствие», «идет следствие», «идет следствие»… — отвечали ей неизменно в проклятую форточку на Кузнецком.
Она стеснялась брать деньги на жизнь у меня, но ни одно учреждение с анкетным хозяйством не приняло бы ее теперь на работу; временно я устроил ее к знакомой одной библиотекарше — разбирать вымороченные после чьей-то смерти книги.
Но, может быть, тяжелее всего и враждебней была для нее пустыня коммунальной квартиры. «Мама с соседями была хороша, ухаживала, если кто заболеет. А сейчас все почти отворачиваются при встрече. Один только Степан мил по-прежнему»…
Степана, дворника, бывшего понятым при обыске, Юта однажды летом посылала ко мне с какой-то книгой. Он застрял у меня тогда до вечера: Ниловна принесла графинчик водки, — и мы с тех пор хорошо понимали друг друга. Пьяница он был горький и тянул ежедневно без всяких постов.
Я не застал как-то Юту с поезда утром и уже выходил из сада, когда распахнулось окно, и Степан поманил войти. Марья, жена его, впуская меня, в сердцах махнула на него рукой и ушла.
Какое-то время понадобилось — убедить его, что я не пью по утрам. Все-таки, упрямо налив мне на донышко, он наполнил свою стопку доверху и начал шепеляво, потому что вставные верхние зубы носил всегда в грудном кармане завернутыми в тряпочку:
— За Юту и ее папку с мамкой… Подняли! Хотел еще сказать: забрал бы ты девку отсюда, — не сделала бы чего над собой. Я уж приказал своей Машке приглядывать… Главное дело — одна, а людишки у нас — не дай Бог! Доверительно скажу: хотят ее переселять, подписали уже коллективное насчет комнаты, мало что не передрались, кому занимать. А ей — шесть квадратных, вроде чулана, старуха там недавно у нас померла…
Когда я, отбившись от выпивки, уходил, он остановил меня на пороге, дыша в лицо таким пропитым дыханием, что я задержи вал свое:
— Слушай еще: тоже и наперед заходи реже в дом-то, не скажи уж — затемно! Учти: бабье у нас распроклятое, враз сочинят заявление, припишут ей аморалку… А управдом наш, скажу тебе, такой землемер — подушку у тебя из-под головы отмежует! Дрянь народ…
5
Существовал в Ленинграде один крупный партийный бонза, с которым отец Юты учился когда-то в кадетском корпусе. Она решила толкнуться к нему, и мы с Р. посадили ее в полночь на ленинградский, «Красная стрела», экспресс.
Как раз покуда она — двое суток — отсутствовала, случилось у меня неожиданное интермеццо.
Катя, с которой это интермеццо связано, после первого нашего короткого разговора теперь часто подходила ко мне в перерыве и после лекции с вопросами и — так просто. Я уже знал из ее скупых слов о