столичная жизнь без службы, без доходов, но, с другой стороны, и как будто подменили его: ведет себя странно, то ли ущемлен чем, то ли ерничает: «Ты, братец, ты, верно, ошибаешься, братец... Не изволь беспокоиться, братец... Никак невозможно-с... Не велено-с, братец...» Не обидели чем его? А то еще напыжится и ни с того ни с сего: «А не послать ли нам за шампанским, братец, устрицами и плодами к Елисееву?» Какое там шампанское — концы с концами свести бы, да и откуда в Ревеле Елисееву взяться?.. Смеется он, что ли, над нами? А Федор только хохочет да поглядывает хитро. «Знаешь, брат, — объяснился наконец, — это не я, это подлец Голядкин моим голосом говорит; живет во мне, словно я ему и квартира, и диван, и карета, а между тем сам по себе живет и со мною считаться не желает — вот так брякнет что- нибудь, а ты за него отвечай, и никакой управы на него нет...»

Он собирается роман новый писать; уже и название придумал — «Приключения господина Голядкина». Но, может быть, назовет «Двойник». Двойник — это идея, идея страшная, фантастическая и — реальная, современная... Гофман? Да, тут и Гофман, конечно, и «Двойник» Погорельского9, и «Сердце и думка» Александра Вельтмана, и несчастный Евгений из «Медного всадника», и, конечно же, Николай Васильевич! «Нос» — разве это не рассказ о двойнике человека, вытесняющем и почти полностью замещающем его в жизни? А его Поприщин? Сумасшедший? А почему сумасшедший, из-за чего сумасшедший? Мелкий чиновник, а в душе своей он — испанский король! А мы, мы разве не были и Шиллерами, и Александрами Македонскими, а вместе с тем донашивали третьегодичные штаны, и попробуй Шиллер заявить, что он Шиллер, явись он в приличное общество — вытолкнули бы его пинком в зад — каково Шиллеру-то?

«Бедные люди», восхитившие Белинского и круг его друзей, все-таки огорчили Достоевского: они воспринимались прежде всего как социальный роман, как глубокая картина подлой действительности, как драма «маленьких» бедных людей. Философская же суть романа отчего-то не воспринималась.

Ну, а ежели его герой был бы побогаче, имел бы про запас какую-никакую сумму, рублей в 700—800 — а ведь это приятная сумма, — желал бы я видеть теперь человека, для которого такая сумма была бы неприятна, с такой суммой можно не то что о шинели не беспокоиться, далеко пойти можно. Даже и карета была бы у него своя и слуга свой — как у родителя нашего, у папеньки, — он что же счастливым бы стал? Успокоился бы? Вспомнить, как отец всю жизнь бился, чтоб быть вровень со всеми, не уронить себя ни перед кем, чтобы быть «как все»? Что значит как все? Как кто? За дворянство бился, поместье купил, — а все же с уязвленным сознанием так и помер. Отчего? Каждый в этом мире за себя борется, как может, доказывая всем и себе: вот я живу, я имею значение сам по себе и ни от кого не зависим. Нет, тут не гофманская фантастика, тут самая что ни на есть повседневность. Быт, среда, общество... А быт нашей души, нашего сознания, это что — не реальность, не повседневная действительность? Да мы этим бытом каждую секунду живем, ни на миг от него освободиться не можем. И все что-то нас угнетает, все кто-то над нами усмехается, дергает нас за ниточки. Отец, положим, хороший врач был, но особых талантов не имел, как и тысячи и миллионы других вокруг, но вот Яков Петрович Бутков — и талант, и публикуется, чего еще, казалось бы? Ходи себе генералом — ан нет: через порог к Краевскому переступит — стушуется сразу, сробеет, словно голядка какая, спросишь о чем, — съежится, оглянется по сторонам, будто в каждом углу по шпиону... «Что это вы так, Яков Петрович?» А он: «Нельзя-с... начальство». — «Какое начальство?» — «Литературные генералы... Маленьким людям нельзя забывать-с, помнить надо, кто они есть...» — «Помилуйте, какие генералы? Да вы такой же литератор, да еще и даровитее многих!» — «Что тут даровитость? Я ведь кабальный...»

Краевский выкупил его, освободил от рекрутского набора и закабалил, присосался к его таланту.

Каждый от кого-нибудь зависит. А если и не знает, от кого точно, то уж знает от чего, но все равно зависит. И каждый ущемлен в своей гордости, каждому думается, что вот обошла его судьба, обидела, не дала того, к чему поманила однажды в затаенных мечтах его. Много ли человеку нужно? Шинели? Статского советника? На чем он остановиться захочет в стремлениях своих, где та черта, дойдя до которой скажет: «Ну вот, теперь я совсем доволен, и ничего мне больше не надо». Да и кто так скажет? Свинья какая- нибудь, а не человек! Человеку много надо... Бесконечно много. Шинель, чин статского советника и даже поприщенская фантазия об испанской мантии — все это только названия, образы, символы одного и того же — неупокоенности, ущемленности, гордой в своей униженности человеческой души.

А то и напротив бывает: взять хоть Белинского. Вот уж талантище, первый критик, ума палата — дай бог десятку генералам, и что? При генералах сам робеет. А как живет — нужно видеть. «Право, — говорит, — околеешь ночью, и никто не узнает...» Одна радость — полно цветов в квартире — сам ухаживает. Любит гречневую кашу, а бывает, ночи напролет — трудно поверить — дуется в преферанс с Некрасовым. Нет, Яков Петрович Голядкин — не Бутков, хоть все-таки и Яков Петрович, и не Белинский, не Некрасов, но он и не герой Гофмана — он просто сам по себе... как все. И кто что ни говори, а в каждом из нас сидит свой Голядкин и выглядывает из нас, так что и не разберешь иной раз, кто настоящий, а кто его двойник... Вот так-то-с, братец, не извольте-с, братец, утруждать себя беспокойством-с насчет наших умственных, так сказать, сдвигов, братец!

С ума сойдет? Как не сойти, если раздвоишься до того, что знать не сможешь, где на самом деле ты, а где — он? Я в медицине не силен, но, думаю, брат, что нередко признаваемое помешательством есть только иной взгляд на вещи. Чаадаева вон сумасшедшим признали как Чацкого; Лермонтова, говорят, после стихов на смерть Пушкина тоже на сей предмет освидетельствовали...

И что, как не помешательство было — на Неве, зимой прошлого года; с того и начались «Бедные люди». Я, брат, не о всех горемыках домов умалишенных говорю, но и как при своем уме остаться, ежели он, этот ум, всю великость души человеческой схватить и осмыслить не может.

Да, много душе человеческой нужно, и ни на чем она не остановится, брат, ни на чем не успокоится — ни на шинели, ни на статском советнике, ни на королевстве испанском, потому что и сам король испанский покойным быть не может, коли английская королева владычицей морей себя объявила, а какое, казалось бы, дело испанскому королю до бредней английской королевы? Нет, брат, пока человек не захочет объявить себя самим господом богом и заместить его — никогда он прежде не остановится, а поскольку богом стать он не может — мучается и завидует; и в этом смысле, брат, и титулярный советник, и испанский король несчастны, хоть и слишком по-разному, конечно...

А знаешь, брат, почему мучается душа человеческая? Я много думал об этом — потому что одиноко ей, потому что нет ей родной души для встречи. Знаешь, брат, переезжай в Петербург — одиноко одному без тебя. Одичал совсем. Право дело, переезжай. Вот Макар Алексеевич отыскал себе Вареньку и счастлив был, человеком впервые себя почувствовал. Ну а как не отыщется родной души? Скажу тебе, брат, — тут и испанский король хуже последнего титулярного советника изведется — все себя ущемленным почитать будет.

Зачем Голядкину Клара Олсуфьевна? Она ему — то же, что шинель Акакию Акакиевичу. На шинель у Якова Петровича средств хватает, ну и радуйся; нет — подавай ему Клару Олсуфьевну. А все почему? Да потому, что не встретил он в нужную минуту Вареньку. Нет у него Вареньки, один он, всегда сам с собой. Понятно это? Он один, но его и — двое: он и еще он же — сам себя спрашивает, сам себе отвечает, сам с собой советуется, сам на себя негодует. И так изо дня в день, из года в год — ни одной родной души рядом. И вот однажды, когда возмечталось ему, что он как все и может сам по себе пойти к Кларе Олсуфьевне на бал, да и пригласить ее на танец, а то, пожалуй, и объясниться, — так вот вышибли его, как голядку подлую, с лестницы, и был он в состоянии глубокой задумчивости. А ночь была темная, город промозглый от холодного дождя со снегом, полуночные улицы пусты, одиноки, как и он. И остался он один, наедине с этим одиноким промерзшим Петербургом. И побежал он поскорее домой к себе, чтоб уж совсем самому себе обо всем пожаловаться, с собой посоветоваться. Бежал он к себе, но если бы какой-нибудь посторонний наблюдатель увидел его вдруг — решил бы непременно, что Яков Петрович, напротив, не к себе, а от самого себя сбежать хочет. Да так оно и было, да и как быть иначе, когда тебя вместо того, чтобы допустить до заветной Клары Олсуфьевны, с лестницы в горизонтальном положении лицом на грязную мостовую отправляют? Самое время от себя самого сбежать, затаиться, чтобы этот сам не узнал ни о чем; не пронюхал, не застыдил, не замучил вопросами и попреками. И вдруг в это самое время он вздрогнул, даже отскочил в сторону, заозирался испуганно. Но никого вокруг. А между тем... между тем он точно чувствовал, что кто-то только что стоял рядом с ним и даже что-то сказал ему, и сказал о чем-то ему очень близком. И стало ему ужасно тоскливо, и ветер завыл еще жалостнее, а он снова отправился к себе. Ничего, казалось бы, особенного, но увидел впереди себя

Вы читаете Достоевский
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

2

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату