Прощание вышло грустное, оба понимали, что расставаться навсегда им, может быть, и не стоило бы, но чувствовали — вместе только измучают друг друга. Аполлинария отбыла в Париж, Достоевский перед возвращением в Петербург рискнул заехать в Гомбург, славившийся своими игорными домами. Проиграл все, до последней копейки, писал отчаянные письма с просьбами о помощи. Полина прислала из Парижа 350 франков, и в конце октября он был уже в Петербурге.
3. Крушение эпохи
Здоровье Марии Дмитриевны во Владимире нисколько не улучшилось, даже, кажется, напротив. Врачи настоятельно рекомендовали перевезти ее в Москву. Оставлять жену одну Достоевский больше не решался и не хотел, а это значило, что на него сразу же свалились хлопоты по отысканию в Москве квартиры, покупке мебели, устройству на новом месте, для чего требовалось немало денег, а их у него не было нисколько. Чтобы достать необходимые средства, нужно было работать, а работать-то как раз и некогда и негде. Заботы об устройстве нового журнала требовали от него если не жить, то уж часто бывать в Петербурге, значит, и здесь нужно еще содержать квартиру. Словом, конца хлопотам не предвиделось, надежды сесть за рабочий стол приходилось откладывать на неопределенное будущее. Не радовал и Паша — он остался в Петербурге, деньги, сколько ни высылай, тут же транжирит, ни к какому делу не тянется, пропадет, как червь, — а срам на чью голову? На его, отчима. Скажут: не занимался пасынком, известное, мол, дело — не свой... Матери даже и письма-то не напишет — и ругал, и корил, и чуть не умолял его: пиши, не будь дурным сыном, мать-то ведь умирает, а ему хоть бы что, волокитится, повесничает. «Во всяком случае, помни, — писал ему, — что ты не барин и не капиталист... Меня же ненадолго хватит... Теперь едва перо держу в руках. Жизнь, брат, очень тяжела. Не прохлаждайся, изгони эту подлую привычку...»
Чувствовал себя и впрямь так скверно, будто и самому на этом свете недолго осталось маяться. Нет, смерть его не пугала: умереть, говорят, сегодня страшно, а когда-нибудь — так и ничего, да и жизнь не сулила уже ничего отрадного. Кажется, единственная радость по возвращении в Россию пришла от Некрасова: Николай Алексеевич подарил ему свою последнюю книжку стихов: «Взгляните, Федор Михайлович, там «Крот» есть, так это я о вас в Сибири написал...»
Вот разве что надежды на новый журнал как будто воскресают: сокрушив дерзкое «Время», Катков благодаря ходатайствам Страхова сменил наконец гнев на милость. Да, да, все, или почти все, зависело теперь не от министра внутренних дел Валуева и не столько от правительства вообще, сколько от могучего слова Михаила Никифоровича. Катков упрямо и порой с поражающей дерзостью вел борьбу за идейную гегемонию, а в идеале — и диктатуру в области общественной жизни. Еще в 62-м году он добился от правительства права вести открытую полемику с Герценом, чего не было позволено ни одному другому деятелю, а во время польских событий Катков занял решительную позицию критики правительства... справа. Цензура, как могла, боролась с воинственным редактором «Русского вестника», запрещая его статьи, угрожая закрыть журнал:
«В предлагаемой Вами редакционной статье обсуждается образ действий нашего правительства в Царстве Польском, — писал ему цензор. — Вообще указывается на нерешительность действий, на неуместные поблажки и льготы, как меры, которые приведут нас к потере края, к европейской войне... Это все может быть очень справедливо, но никак не может быть пропущено цензурой». Однако и цензуре уже трудно было противостоять напору Каткова. Теми или иными путями, но он настойчиво проводил мысль о предательстве великого князя Константина Николаевича Романова, наместника императора в Польше. Казалось, еще день-два, и от Каткова останется одно воспоминание, так как подобного рода обвинения частным лицом не просто крупнейшего правительственного чина, но и лица, принадлежащего к царствующей фамилии, было делом совершенно беспрецедентным и невероятным. Однако, к изумлению общественности и высшей администрации, устранен был все-таки великий князь Константин Николаевич, а позиции Каткова еще более окрепли. Граф Муравьев Михаил Николаевич, назначенный виленский генерал- губернатором «с неограниченной властью и чрезвычайными полномочиями для скорейшего разрешения польского вопроса», счел для себя полезным обратиться к Каткову с предложением о сотрудничестве. Министры начинали трепетать, а оттого и ненавидеть зарвавшегося журналиста, однако наиболее дальновидные из них спешили заключить с ним договор «насчет обмена мыслей и мнений». Государственные мужи рассчитывали, естественно, приручить Каткова, идя на временный союз с ним; сам же Михаил Никифорович добивался для себя неограниченной миссии — руководить мнением не только министров, но и самого царя и тем самым стать, по существу, истинно верховной властью России. Как бы то ни было, но и министрам уже никак невозможно было не считаться с правым оппозиционером.
Потому-то, когда Достоевский узнал, что Катков пообещал наконец Страхову походатайствовать о новом журнале («Время» возобновить уже не представлялось возможным), он понял: журнал будет, необходимо подумать о его устройстве, программе, подписке, да и о названии тоже. Федору Михайловичу хотелось назвать его «Правда»: «Это прямо в точку. И мысль наиболее подходящую заключает... а главное — в нем есть некоторая
Позволение вышло лишь в середине января 64-го, что создавало чрезвычайно неблагоприятные условия для организации журнала: подписка давно уже закончилась, авторы давно уже запродали свои произведения в другие журналы, название нового органа никому ни о чем не говорило. «Эпоха» требовала значительной суммы, а Достоевские не расплатились еще с подписчиками и авторами «Времени». Обрадованный успехами первого журнала, Михаил Михайлович ликвидировал в 62-м году табачную фабрику, а попав после закрытия «Времени» в паутину долгов, в последний год и вовсе сделался каким-то вялым, а тут еще его любимая младшая дочка Варя умерла в одночасье, и он совершенно затосковал, увял. Федор Михайлович должен чуть не постоянно пребывать в Москве, при Марии Дмитриевне, так что взять на себя организацию журнала полностью тоже не может. Первая, сдвоенная за январь — февраль книжка «Эпохи» вышла в марте, Достоевский торопился написать для нее новую повесть — понимал: его личное авторское участие в журнале привлечет внимание общественности, но писалось через силу, врачи полагали, что Мария Дмитриевна вряд ли дотянет и до пасхи, а тут еще младший брат Коля запил — нужны деньги на лечение, — поэтому писал урывками, по ночам, но закончить так и не успел, пришлось печатать по частям. Спасибо, Тургенев прислал для «Эпохи» свои «Призраки», и Аполлон Григорьев откликнулся, и Майков, и Страхов, и Всеволод Крестовский дал отрывок из «Петербургских трущоб», так что первый номер все-таки собрался. Работать нужно. Несмотря ни на что. А повесть худо идет. Безрадостно. Дрянь выходит — значит, записался; значит, снова через не могу и через не хочу...
«Записки из подполья» задумал еще в 62-м, — сколько ни говори о почве, об отрыве от нее, все это теория; хотелось наглядно показать человека оторванного, рожденного атмосферой самого умышленного, самого фантастического города на свете. Петербургский мечтатель давно уже загнал мечты свои в такие закоулки, в такое подполье сознания, что все в нем перемешалось, все переворотилось. Он уже и сам не знает — зол он или добр, чего ему хочется, что любит и что ненавидит. Ему нужно хоть за что-нибудь ухватиться, за любую идею, которая окажется ему по плечу. И вдруг — разумный эгоизм: люби себя и будешь любить всех... И кто же проповедует — люди передовые, учители общества, ну как же не ухватиться за все оправдывающую идею: ведь я-то один, а их всех — много, всех не полюбишь, ко всем добрым не станешь, обязательно о ком-нибудь да и забудешь... Значит, только «я» и все для меня — эгоистично, а следовательно, и разумно. «Я» — цель и смысл мироздания, а потому и: «Миру ли провалиться, или мне чаю сейчас не пить?» И вдруг те же учители зовут его в светлое будущее, к всеобщему счастью, устроенному в «Хрустальном дворце». Идея непременно ввести «Хрустальный дворец» в исповедь его подпольного