мудреца, а повесть так и задумывалась как исповедь, пусть сам выскажется, вывернется наизнанку перед всеми, особенно окрепла после появления в 3-й книжке «Современника» за прошлый год романа Чернышевского, все еще сидевшего в Петропавловке, ставившего проклятый вопрос эпохи: «Что делать?» — и отвечавшего, по впечатлению Достоевского, вполне определенно: строить Хрустальный дворец, тот самый... Это его-то, подпольного мечтателя, эгоиста-мыслителя и теоретика — в «Хрустальный дворец», в котором он станет, как муравей, приносить общую пользу, не мешая, а даже и помогая другим? Вот уж самая фантастическая утопия. Или, может быть, он сам собой переделается, попав в это образцовое будущее, — в «нового человека», в Кирсанова или Лопухова? Кирсановых — единицы, а герои «подполья» — на каждом шагу, их только не хотят замечать, не желают заглянуть в их нутро, в подполье их сознания. Достоевский гордился даже, что впервые разоблачил трагическую изуродованность человека из образованного большинства, указал причину его страдания от сознания им собственной уродливости и одновременно желания для себя лучшего, но и столь же ясное понимание неспособности переделаться.

Исповедь подпольного парадоксалиста доводила и самого писателя до крайней нервозности И то: попробуй-ка влезть в шкуру, в сознание такого героя каждую ночь после нелегкого дня у постели умирающей жены. Мария Дмитриевна до того слаба, что врач не отвечает уже ни за один день. «Жена умирает буквально», — сообщает он в каждом письме родным из Москвы. Но теперь он был уже и не властен оставить повесть — половина ее вышла в первых номерах «Эпохи», читатели ждали продолжения; обмануть это ожидание — значит оттолкнуть от журнала и тех немногих, кто все-таки поверил в него... А тут еще цензура: ну просто изумляет — портит повесть, искажает ее смысл, его авторскую мысль, идею. «Свиньи цензора, — жалуется он Михаилу, — там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры в Христа — то запрещено. Да что они... в заговоре... что ли?»

А тут Паша деньги опять растранжирил, не может себе отказать ни в малейшем почесывании: брат Николай, хотя и жить-то не на что, снова запил, просит помочь. Чем? Как? Самому не в чем из дому выйти за лекарствами жене да и воздуху глотнуть: в зимнем пальто уже невыносимо жарко, да и стыдно — все-таки писатель, а весеннего нет, и не на что купить, — Паше только что приобрели. Галоши-то ладно, пока можно и в зимних походить.

Мрачно и страшно становилось порой, до боли унизительна эта беспомощность: он, взрослый человек, никогда не ленился, всегда работал как вол, чуть не вся образованная Россия читает его, а он не в состоянии помочь ни брату, ни Маше... Впрочем, Маше уже вообще не помочь — никакими миллионами, если бы даже они и были... Состояние постоянной подавленности усугублялось всевозрастающим ощущением собственной виновности и перед Машей — за Полину и перед самой Полиной — что теперь с ней? — может, и за Сальвадора не столько она, сколько он, Достоевский, в ответе? Почти наверняка, даже непременно так. Потому что все связано, все соприкасается, и нет ничего и никого самих по себе...

15 апреля у Марии Дмитриевны вдруг хлынула горлом кровь. Когда ей стало чуть легче, она словно просветлела, взгляд ее стал покоен, она попрощалась со всеми, у всех попросила прощения, со всеми примирилась, даже с Михаилом Михайловичем, в котором неизвестно почему видела едва ли не главного своего врага... К вечеру она уже отмучилась.

Что она теперь? Или то, что перед ним, — и все? И больше ничего?

«Маша лежит на столе, — записывает он в тетрадку, — увижусь ли с Машей?

Возлюбить человека как самого себя по заповеди Христовой — невозможно. Закон личности на земле связывает. «Я» препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал... человека во плоти...

Высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего «я», — это как бы уничтожить это «я», отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье...

Сам Христос проповедовал свое учение только как идеал, сам предрек, что до конца мира будет борьба и развитие (учение о мече), ибо это закон природы...

Говорят, человек разрушается и умирает весь. Мы уже потому знаем, что не весь, что человек, как физически рождающий сына, передает ему часть своей личности, как и нравственно оставляет память свою людям (пожелание вечной памяти на панихидах знаменательно), то есть входит частию своей прежней, жившей на земле личности в будущее развитие человечества...

Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего «я» людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения Закона, то есть жертвой. Тут и равновесие земное. Иначе Земля была бы бессмысленна...»

Утешила ли его эта мысль о сути человеческого бытия; примирила ли со смертью жены и собственной жизнью? Огарок свечи догорал, за окном уже светало, зачиналось новое утро нового дня, но ее уже не было с ним, и быть или не быть той таинственной встрече, забрезжившей ему ночью у темного гроба жены, но здесь уже не быть никогда, и нет ничего отчаянней и безнадежней этого никогда...

Казалось бы, никакой близости с женой давно уже не было, а постоянные ее истерики еще больше отдаляли их друг от друга, и в пожарище страсти перегорел, откуда бы теперь неизбывное чувство пустоты, невосполнимости потери? Как знать, может, она и была бы счастлива там, в Барнауле, с этим Вергуновым или хоть здорова по крайней мере? Но он ворвался в ее жизнь, все смешал и чего достиг? Увез в Петербург, в центр духовной жизни? А нуждалась ли она в ней? Может, она была бы счастлива ролью самой образованной и воспитанной, окруженной поклонниками дамы, а может, и страдалицы и утешительницы запойного мужа — Вергунов непременно бы запил, тут и прорицателем не нужно быть. А он ее — в Петербург, стылый, промозглый, с ее-то склонностью к чахотке... Но нет. «Она любила меня беспредельно», — писал позднее Достоевский, когда совсем уже ушли, как не бывали, и обиды, и мучения, и раздоры, и осталась только память о первой, какой бы она ни была, женщине, полюбившей его, доверившей себя ему, с которой прожили рядом семь лет, а может, и все еще убеждал себя, что так было? «Я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо... Несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе, — по ее страстному, мнительному и болезненному характеру, — мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу».

В конце мая он узнал о том, что Чернышевский отправлен в сибирскую каторгу, в нерчинские рудники. Он ясно представлял, каково придется там гордому, с независимым характером, некрепкому здоровьем Николаю Гавриловичу... Да, что греха таить, они не единомышленники; спорили, ругались, но и Чернышевский и Добролюбов были настоящими бойцами, преданными пусть и ложной в определении путей ее достижения, по убеждению Достоевского, но родственной по целям идее. С ними и ругаться-то значило двигать общую мысль к истине, он же не терял надежды еще и на понимание. А новые, пришедшие им на смену умеют только опошливать выдвинутые не ими идеи. Впрочем, и неудивительно: наше время все более обретает характер эпохи опошленных истин.

А 10 июля внезапно скончался Михаил. В последние месяцы он, правда, чувствовал себя неважно, но сам же уверял всех, что пустяки, не стоит обращать внимания. Собственно, и не лечился-то порядком, хотя врачи велели лежать. Произошло излияние желчи в кровь.

Достоевского трудно было теперь узнать. Две смерти подряд — беда одна ведь и не ходит — самых близких ему людей словно надломили и его жизнь. Теперь уже и его черед. Когда? Бог весть. Но и что впереди? — Холодная, одинокая старость да проклятая падучая... И все.

Но жить, хотел он или нет, как-то было нужно: Павел, хоть и взрослый уже, но ведь лоботряс, непристроенный, ни к чему не приспособленный, на его руках. А теперь и осиротевшее семейство Михаила — Эмилия Федоровна с детьми, и прежде-то недолюбливавшая деверя, из-за прожектов которого муж бросил надежное табачное дело, а теперь и вовсе не желавшая скрывать, в ком она видит причину всех своих бед и несчастий: ну кем был до нее Михаил Михайлович? — жалким чиновником, стишки да пьески пописывал — вот кем. А с нею человеком стал, самостоятельным, уважаемым в обществе и даже в немецком кругу, дело свое завел, и уж нищей его семья никогда не бывала. А теперь? Всего-то от него 300 рублей осталось (на них и похоронили Михаила Михайловича в Павловске, под Петербургом, где он и

Вы читаете Достоевский
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

2

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату