ведь не деньги порой заставляют кое-кого тащить его в суд, толкать в яму. «Вот вы талантливый литератор, — объяснил ему один из ростовщиков-вымогателей, — а я вот хочу показать, что я всего-навсего маленький купец, а могу, если захочу, знаменитого русского литератора запрятать в долговую тюрьму. А? И как вам это нравится?»
На этот раз пронесло. Литературный фонд решил выдать Достоевскому по его исходатайствованию в долг 600 рублей.
И что делать? Бороться? Но как и чем? Словом, на которое он уповает. Но нужно же наконец и трезво взглянуть правде в глаза: слово его бессильно хоть что-нибудь изменить в этом мире, который словно охвачен страшной нравственной болезнью, будто впал в состояние всеобщего преступления, когда все дозволено и нет наказания.
И разве его собственные страдания любовные и рулеточные — и это при брошенной, умирающей жене, — разве не говорят о том, что и сам он болен тою же болезнью, а все еще хлопочет о врачевании мира. Сказано ведь: «Врачу, исцелися сам!»
В нем шла борьба: ему страшно хотелось искупить все свои реальные и мнимые, часто преувеличенные до вселенских размеров, свои вины перед миром и людьми, будто от этого его личного искупления зависело и состояние всего мира, будто найди он в себе силы начать новую, иную, достойную его собственных идеалов, жизнь — и что-то само собой изменится и в жизни всего человечества.
Но как начнешь ее, эту иную жизнь? Да и другой голос тут же говорил ему иное, другая потребность заявляла о себе столь же властно: он должен быть счастлив во что бы то ни стало, он обязан вырвать у обстоятельств право на личное счастье. Он все еще мечтает о тихой пристани для себя, о встрече с родным сердцем, об отцовстве...
Главное — нельзя сидеть сложа руки, иначе окончательно дойдешь до самооправдания, до сознания собственного бессилия перед властью обстоятельств: при чем-де я — эпоха виновата, время-то, мол, какое! — нероново!.. Но ведь и те времена рождали не одних Клеопатр и не только Неронов, ведь та же самая эпоха породила и Христа, и первохристианских мучениц. И русская история — мы только плохо, очень плохо знаем ее — полна не только героических имен защитников и радетелей отчей земли и веры, но и героических защитниц чести семьи и рода, великих сподвижниц своих великих мужей: Ярославна, Феврония, Аввакумова протопопица Марковна. Да и в начале века еще — и декабристки, и пушкинская Татьяна — с их ничем не истребимой убежденностью в нераздельности любви и долга. Где они? Помутилось время, замутились, перемешались понятия, затосковала душа на беспутье. Ему, Достоевскому, трудно, а другим тысячам и миллионам легче? Есть же она у каждого, эта душа, даже и у заблудших, заплутавших: ту вон, глядишь, за билетик один-единственный на всю ночь ангажировать можно — растленная, падшая проститутка, отверженная... А в ней, может быть, чистоты больше, чем у иных светских девиц на выданье, потому как они в брак продают себя с душой и телом, да и то не мужу: душу черту, а тело сохранить бы до замужества, а там — любому с надушенными усами да умеющему изящно подавать комплименты, ну а если к тому же еще гусар!..
А эта несчастная, может быть, и тело-то свое отдала на поругание, чтобы за тот нищенский билетик, которым оплатит господин с надушенными усами ночь, проведенную с
«Душа всегда затаит более, нежели сколько может выразить в словах, красках или звуках», — написал он однажды Михаилу Михайловичу, тогда еще Мише, — сколько ж ему самому было тогда? Семнадцать, не больше, пожалуй, — вот вспомнилось вдруг. «Оттого трудно исполнять идею творчества».
Что он знал тогда еще о творчестве, казалось бы, а сейчас сколько уж написано, вся грамотная Россия читает и в Европе переводят, а скажет ли теперь более того, что сказано?
И сколько же сокровеннейших видений приходилось затаивать в душе и выдумывать что-нибудь срочное, что можно было бы запродать в журналы и исполнить в срок. Решил отложить до лучших времен и замысел об убийце-«благодетеле», а пока предложить другой.
И вот ведь до чего дошло, как судьба-то распорядилась — сел (а к кому еще обратиться? В «Современник», что ли?) сочинять письмо Краевскому — вечному работодателю; разумеется, дателю тому только, на ком беспроигрышный процент можно заработать. Ну, на нем-то, Достоевском, заработает, так что не откажет:
«Милостивый государь, Андрей Александрович...
...Роман мой называется «Пьяненькие» и будет в связи с теперешним вопросом о пьянстве, представляются и все его разветвления, преимущественно картины семейств, воспитания детей в этой обстановке, и прочее, и прочее... Обязуюсь доставить в редакцию «Отечественных записок» не позже первых чисел начала октября нынешнего года. (За 5-то месяцев целый роман, который и не начинал еще? А что другое можно придумать в его положении?)
Надеюсь, что в случае желания Вашего иметь мой роман в «Отечественных записках», Вы не откажете, если возможно, выдать мне 3000. Такой договор разрешил бы разом все мои затруднения в настоящем году...»
Проблема пьянства грозила стать национальной проблемой России. Винные откупа по каким-то неписаным законам, как правило, попадали в руки дельцов католического, лютеранского, иудейского вероисповеданий, для которых православный русский мужик был не более чем скот, так что спаивание его, обдирание до последней ниточки было для них не только высокоприбыльным, но еще и как бы неизъяснимо благородным делом. А русский мужик, да и чиновник, и свой брат — литератор российский, пил, словно заливал той проклятой
«Пьяненькие, — набрасывает он в записной книжке:
— Оттого мы пьем, что дела нет.
— Врешь ты. Оттого, что нравственности нет.
— Да и нравственности нет оттого, что дела долго (150 лет) не было».
Как же так? Неужто же русский мужик бездельничал? Нет, конечно. Трудился, как всегда, до седьмого пота. Но