Софи позвонила через десять минут — голос звенящий; он отчего-то сразу же понял, что она выставит ему свой счет на телефонные разговоры с Аргентиной, — франков пятьсот, не меньше; при чем здесь счета, как-то устало спросил он себя, бог с ними, с этими счетами, просто очень обидно ощущать себя старым, когда ты один, и никому не нужен, пустота вокруг, книга и картины — будь все неладно. Нет, самое страшное, если тебе делается скучно, словно все. что происходит, уже было с тобою, много раз было, и все всегда кончалось скукой... Право же... Начиналось любовью, а кончалось... Любовь? Что это такое, кстати говоря? Наверное, постоянное желание сделать хорошо тому, кого любишь... Но ведь мое «хорошо» разнится от того понимания «хорошо», которому привержен с рождения (впрочем, с рождения ли?) тот, кого ты любишь... Точнее, видимо, сказать, что любовь — это постоянное нежелание сделать дурно, неловко, неприятно тому, кого любишь, обидеть хоть в чем-то. Любовь — это когда ты для другого, и уж отсюда — для себя, но только — п о т о м. Все остальное, — а ты ведь думаешь о своем, сказал себе Ростопчин, не в силах подняться из-за стола, — зиждется на изначальной ошибке. Или корысти.
После разговора с сыном он заставил себя подняться, отошел к стеллажам, открыл бар, налил рюмку водки, прополоскал рот, почувствовал, как з а ж г л о нёбо, боль в затылке стала отпускать...
«Однако же, когда ошибка или корысть соседствуют с дисциплиной, возникает новая ситуация; дисциплина — великий организатор: как чувства, так и закамуфлированного бесчувствия. Порою любящий — не сдержав характер, бывает же, господи, — обидел ненароком, и любви нанесен непоправимый удар, а может, она и вовсе разбита. А иной корыстолюбец, преданный дисциплине, так ведет свою партию, что любовь — очевидна и постоянна. И как же дисциплинированно лжет обманщик, чтобы сохранить маску любви! Это ведь так удобно: вечерний чай, дежурная улыбка, разговоры о детях, все чинно и пристойно, все как у людей. Неужели дисциплина лжи — единственный гарант добрых отношений?! А искренность в выявлении человеческой самости — главный разрушитель любви? Где бог, где дьявол? Неужели же сатана с хорошими манерами более угоден людям, чем пророк правды, брякающий то, чего не хотят слышать?!»
Разговор с Софи был тяжелым, со слезами.
— Нельзя же быть черствым эгоистом, речь идет о мальчике, в конце концов...
— Повторяю, я не отказываю Жене ни в чем, как никогда не отказывал. Ни тебе, ни ему. Просто я сейчас не могу вынуть из моего дела столько денег... Я вышлю вексель, гарантийное письмо, этого совершенно достаточно... В конце концов — извини, пожалуйста, за то, что я вынужден сказать тебе это, — но и его семья, и ты живете тем, что я зарабатываю; нет, я ни в чем вас не упрекаю, неужели сказать правду — значит упрекнуть?
— Ты бессердечное чудовище. — Софи снова заплакала. — Ты совершенно не думаешь о мальчике! Это же страшно! Ты компьютер, а не человек, какой ужас, что я тебя встретила!
— Софи, дорогая, пожалуйста, настройся на то, что я тебе в который уже раз объясняю... Я улажу дела Жени. Он, видимо, так и не научился делать серьезный бизнес. Ему, впрочем, это было не очень-то нужно, потому что рядом всегда стоял я. Сейчас он впервые столкнулся с трудностями. Я не очень понимаю, что там произошло, поэтому я и попросил его срочно вызвать юриста, двух-трех лучших юристов... Если бы его аргентинские коровы были единственным источником дохода, тогда одно дело... Но ведь мой здешний дом принадлежит ему. Мое дело завещано ему. Я не знаю, кому ты отписала дом в Эдинбурге, я подарил его тебе, и ты вправе распоряжаться им, как хочешь, но ведь он тоже может быть Жениным... И твой парижский апартамент, и этаж в Глазго. Не надо обижать меня попусту, говоря, что я не забочусь о Жене. Мне непонятно, что случилось с его землей, я хочу в этом разобраться. С помощью специалистов... Ты успокоилась?
Софи п о н е с л о; Ростопчин зажмурился, отложил трубку, решил ответить, когда смолкнет невнятное бульканье ее голоса, только бы не слышать того, что она говорит, сил нет; потом различил короткие гудки: швырнула трубку — ее манера. И сразу же раздался новый звонок. Наверное, Женя, подумал он; она бросила меня, когда он был крохой, а теперь стала защитницей. А я — черствый компьютер... Не льсти себе, ты — чудовище, так тебе было сказано...
— Алло, добрый вечер, господин Ростопчин! Не думал застать вас и офисе.
— С кем имею честь?
— Это Фридрих Хойзер из «Курира». Только что прошла передача по гамбургскому радио о вашей деятельности в сфере культуры. Не могли бы вы уделить мне пятнадцать минут; всего лишь несколько вопросов.
(Радиопередачи не было; о «гамбургском радио» Хойзеру сказали люди Фола; продолжение комбинации.)
— Знаете, что-то я очень устал... Может, отнесем разговор на завтра?
— Завтра материал должен появиться в нашей газете, господин Ростопчин. Я был бы вам так признателен. Я работаю всего пять месяцев. Ваше имя достаточно хорошо известно здесь... Интервью сразу же поставят в номер... Это будет моя первая большая работа... Вы не представляете себе, как это для меня важно.
«Этот изучает жизнь не по книгам, — подумал Ростопчин. — Такие умеют благодарить и помнить».
— Приходите, — сказал он. — Адрес, конечно, знаете?
(Фридрих Хойзер из «Курира» не был агентом секретной службы. После телеграммы Фола в Нью-Йорк о необходимости ускорения работы по Ростопчину были просчитаны возможности корпорации АСВ в газетах и журналах Цюриха; среди привлеченных исследователи обратили внимание на Луиджи Роселли: владелец рекламного бюро, самые широкие связи с миром прессы; понятно, в существо комбинации посвящать нельзя, но человек он сметливый, поймет, что надо, если объяснить общий абрис; главное, чтобы в здешней прессе появился материал; назавтра, экспрессом, он будет отправлен в Эдинбург, Софи-Клер; семейные сцены очень способствуют провалу любого начинания, а того, которому прилежен Ростопчин, — особенно.
Среди всех известных ему журналистов Луиджи Роселли остановился на Фридрихе Хойзере потому лишь, что тот был молод, искренен, напорист, объективен, доверчив и не обидчив, — позволял править свои материалы, лишь бы напечататься; жил одиноко, помогал матери, больной старой женщине, имевшей маленький домик под Асконой, на самой границе с Италией; вел дневник, в котором п р е п а р и р о в а л себя; это и решило дело.)
— Как я признателен вам, господин Ростопчин! У меня есть час времени, чтобы перепечатать наш разговор, я успеваю в утренний выпуск.
Парень был одет в старенькие джинсы, потрепанную выцветшую куртку, кеды совсем стоптаны; «лейка», правда, хорошая, старая, самая надежная, в Токио на рынке стоит сумасшедшие деньги, за одну такую, тридцатых годов, можно купить три новые камеры.
— Голодны? — спросил Ростопчин.
— Что? — Хойзер не сразу его понял. — Я?
— Вы, — улыбнулся Ростопчин. — Могу угостить паштетом и хорошим сыром.
— Большое спасибо, не откажусь. Утром пил кофе, а потом мотался по городу.
— Волка ноги кормят, — заметил Ростопчин.
— Что? — снова не понял Хойзер.
— Это русская пословица.
— Да, но ведь волка кормят зубы.
— Это — заключительная часть операции, — вздохнул Ростопчин. — Сначала надо унюхать, потом догнать, а уж загрызть — дело плевое: раз-два — и нету зайца...
Он достал из холодильника, вмонтированного в стеллажи, еду, поставил ее на маленький столик возле камина (он и в кабинете сложил камин, боялся холода, с времен войны страдал хроническим бронхитом, лучше всего чувствовал себя, когда начиналась сухая жара, часто вспоминал стихи Пастернака: «своей зимы последней отсроченный приход»), налил себе еще одну рюмку водки, открыл бутылку пива, предложил парню:
— Угощайтесь. И запивайте «пльзеньским». У вас диктофон?
— Не-а, я пишу сам, — ответил Хойзер. — Я ем очень быстро, прямо, знаете, неловко, как экскаватор.
— Кто быстро ест, тот быстро работает, в этом нет ничего дурного. Я тоже быстро ем.
Ростопчин с удовольствием и каким-то внезапно обретенным спокойствием наблюдал за тем, как парень