— Поспрошать ужо… — заметила жена.
Обоим им пришлась по сердцу мысль: прихватить у Кузьмича землицы и расширить огород… Отправились паужинать. Похлебали квасу с натертым луком, хлебнули кислого молока с накрошенным в него хлебом и все это запили ковшиком студеной воды.
— Сенокос завтра порешим! — заговорил Яков, усаживаясь на крыльцо. — Ты, Марфа, завтра лен дергай, а я сено перевожу… Слышь?
— Ладно! — отозвалась жена.
— Ну, а потом за рожь принимайся… я засеюсь той порой… А как с пашней управлюсь, с тобой на полосу стану. Вот тогда дело-то у нас ходчее пойдет.
— Да с рожью-то торопиться некуда… — заметила Марфуша. — Овес-то еще с прозеленью, да такой неровный, бог с ним…
— Овес нынче неважный… нельзя похвастать!
— Что будешь делать! — с легким вздохом прошептала жена.
Яков молча вытащил из кармана штанов трубку и кисет. Взял он горсточку истолокшегося листа, набил свою носогрейку, достал из кисета кремень, огниво и, оторвав зубами кусочек трута, высек огня и закурил. Дымок взвился над трубкой и пошел гулять в воздухе тонкими синеватыми струйками. Потянуло тютюном…
Марфуша, управившись, тоже вышла на крыльцо и, присев на ступеньку, стала ублажать своего маленького крикуна. Расстегнув ворот, она обнажила свою могучую белую грудь и приложила к ней малютку. Тот мигом замолк, и слышно было его самодовольное мычанье и причмокивание… Пусть пьет малютка, пусть он, сердечный, набирается сил и бодрости: их понадобится ему в жизни много-много… Теперь ему нет еще дела ни до государственных, ни до земских податей. Теперь он не признает никакого государства… Он дышит даровым воздухом, сладко спит на груди материнской, и сны не тревожат его. Ни староста, ни «мир» ему не страшны: мать никому не даст его в обиду. Радостно смотрит теперь молодая мать на его розовые пухлые щеки, на полузакрытые светлые глазенки и на этот маленький ротик, крепко прильнувший к ее соску. А Пашутка расположился со всем удобством, ухватившись левою ручонкой за грудь матери.
— Смотри-ка, Яков, — какой провор! — сказала Марфуша, глазами указывая на сына.
Яков повернул к ним голову и ухмыльнулся.
— Ишь ты, баловник! — промолвил он, наклоняя над сынишкой свое загорелое, темное бородатое лицо и ласково поглаживая его по волосам, мягким и светлым, как чесаный лен.
Пашутка при этом на мгновение широко раскрыл глаза и, усиленно зачмокав, еще ближе прильнул к груди, еще крепче сжал свой кулачок.
— Пальцы-то как запускает… Ах, батюшки!.. Изо всей-то мочи… — смеясь, говорила Марфуша.
— Боится, чтоб не взяли… — пояснил отец. — Ну, да ладно! Не отымут твою забаву… Оставайся с ней на здоровье!
Посидели молча; тихий час нашел. Они были бедны; осенью им угрожало постукиванье под окном старосты, собирающего старые недоимки и новые подати; они устали сегодня, измаялись, но все-таки теперь они «по-своему» были довольны. С податью они как-нибудь справятся; ноги и рученьки их отдохнут ужо после покрова дня, когда они измолотят последний овин; с недостачей хлеба также сладят как-нибудь — призаймут опять у того же Трофимыча до новой ржи… Что ж делать, если придется за четверик два отдать! «Где наше не пропадало!..» А главное: оба они молоды, здоровы и не унывают…
— Экий вечер-то сегодня тихий! — сказала Марфуша, оглядываясь и заслоняясь рукою от солнца. — Знать, и завтра будет вёдро… Дай бы бог — постояло такое времечко… С рожью-то управились бы живо!
— Да! — промолвил Яков, поглядывая за реку на расстилавшиеся там поля и луга.
Тишиной и миром, честным, святым трудом веяло отовсюду над этим укромным уголком земли в тот вечерний час. Воробьи громко чирикали, перескакивая и порхая по жердочкам плетня; куры кудахтали, роясь в песке. Темно-зеленые листья черемухи, росшей за плетнем, чуть-чуть покачивались.
— Ну! сидеть-то тут хорошо, а идти — копны класть — все-таки надо… А то, гляди, росой хватит! — проговорил наконец Яков, поднимаясь с крыльца.
Марфуша проворно накинула на пробой петлю и заткнула ее деревяшкой, тут же висевшей на веревочке. Когда Яков брался за грабли, завалившиеся за крыльцо, вдали послышался колокольчик, и все ближе, ближе…
— Кого бог дает? — заметила Марфуша, выходя из ворот.
— Может, писарь опять… — говорил Яков, идя за женой.
Колокольчик той порой смолк. Яков издали видел, что какая-то пара лошадок остановилась у старостиной избы. Дорожа последними часами заходящего дня, он, не останавливаясь, поворотил к реке и стал спускаться по тропинке, извивавшейся по обрыву.
— Не беги! Тише! — крикнул он жене. — Урони ребенка-то…
— Да круто больно… Так и толкает! — отозвалась та, сбежав с кручи и остановившись над водой.
— Толкает! — добродушно передразнил ее муж. — Я вот ужо тебя толкну…
«Он только что прошел»… — «Куда?» — «К реке… на покос, надо быть»… Этот отрывочный разговор донесся до Якова, когда он с женой был уже на середине реки. И почти в ту же минуту на береговой круче появился староста, порядочно запыхавшись, с раскрасневшимся лицом и без шапки.
— Яков! А Яков! — кричал староста. — Подь сюда!
— Чего тебе? Чего орешь-то?.. — отозвался Яков, в пол-оборота оглядываясь на старосту.
— Завтра тебе в волость нужно… бессрочных собирают…[1] из правленья, вон нарочный… — выкрикивал староста, тяжело переводя дух.
— Каких бессрочных? — переспросил Яков, переступая с ноги на ногу.
— Ваших, слышь, — гвардейских!.. Да подь-ка сюда… Вон бумага…
И староста, почесываясь, поплелся с берега.
3
Марфуша обомлела и стояла, не шевелясь, как вкопанная. В первую минуту ни один мускул в лице ее не дрогнул, только все лицо вдруг побледнело, да глаза с напряжением уставились вверх, на то место, где за минуту перед тем стоял староста и где теперь был виден лишь песчаный бугор да груда полусгнившей соломы, а выше — голубое сияющее небо, озаренное красноватыми лучами вечернего солнца… Впрочем, для Марфуши красного солнышка уже не стало; оно словно пропало, скатилось за край земли — и все кругом нее вдруг замутилось, потемнело; посерел, приуныл весь белый свет… И Якова словно обухом по лбу хватил староста своим известием.
— Яша! Правда? — чуть слышным шепотом сорвалось с уст Марфуши.
— Надо узнать толком… — отвечал Яков, возвращаясь в деревню.
Он пошел к старостиной избе; жена — за ним. Тут уж не оставалось ни малейшего сомнения и никакой, надежды. Им, признаться, до последней минуты думалось: «Не вранье ли?»… Теперь уж, конечно, стало не до работы; некогда копны класть да сено убирать…
— Ты домой ступай! А я — сейчас… — молвил Яков жене.
Значит — «правда»…
С тихим, надрывающимся плачем шла Марфуша по деревенской улице, ничего не видя, ни на что не глядя и спотыкаясь, точно пьяная. Горе одурманило ее… Слезы застилали ей глаза, текли по загорелым щекам, падали куда попало — наземь, на руку, на волосы спящего малютки. Непригляден, холоден показался ей теперь сквозь слезы этот красный догорающий вечер. «Господи! Что с нами будет? Что будет?!» — шептали ее побелевшие губы, а сердечушко кровью обливалось… Пришла она в избу, тяжело опустилась на лавку, да так и замерла. Ни одного ясного чувства, никакой ясной мысли не пробуждалось в ней. Жгучею, нестерпимою болью всю ее охватывало… Одно лишь с убийственною ясностью стояло перед нею, как дикий кошмар: «На войну