сгорбило ее, так низко нагнуло ей голову и выжимало у нее слезу за слезой…
Заплакал ребенок… Марфуша машинально, по привычке, расстегнула рубаху и прижала к себе ребенка. А у самой глухие рыдания так и рвутся из груди; сердечушко ноет болит, словно кто-нибудь железными щипцами зажимает его. И плачет она, наклонившись над Пашуткой, и кропя; Пашуткину голову ее горячие слезы. Уже смокли от слез его светлые волосики. А он и не чует, что мать с горя убивается он — знай себе — тянет свою соску…
А Яков зашел в питейный и купил косушку.
— Что ж делать! Надо, брат, послужить… — отозвался он, встряхивая волосами, когда целовальник выразил ему свое сожаление. — На то, брат, и солдат, чтобы воевать…
Он кашлянул, выпил тут же залпом половину косушки, а остальные старательно заткнул пробкой и скляницу пихнул за пазуху.
— Только знатьё — не жениться бы! — со вздохом про шептал он, выходя на улицу и торопливо проводя рукой по глазам.
И вдруг во все горло затянул он песенку. Бесшабашное разгулье звучало в ее тоне… Неладная, дикая была то песня. Вышло бы лучше, не так больно и жутко было бы слушать, если бы Яков прямо, благим матом, заревел на всю улицу.
Придя домой, он допил косушку и с напускной веселостью сказал жене:
— Ну, Марфа! Надо мундир доставать, и кэпу, и все… Ступай в чулан, тащи… да почисти!.. Нет, погоди… сам вычищу… Где вам, бабам!..
Напрасно Яков пил и шутил: вином горя не зальешь, разговорами не заговоришь и шутками не скрасишь…
— Господи, господи! Да что ж это такое… — тихо причитала про себя Марфуша, роясь в летнем чулане и доставая из-под груды всякого домашнего хлама мужнину одежду. — Что мы теперь без него… Сиротинушки!.. Не думали не гадали, а вот… Кормилец ты наш! Красное мое солнышко…
Все мигом припомнилось Марфуше… «Еще летось в троицын день с парнями баловал, надевал на себя всю муницию, по улицам ходил, балагурил, показывал всякие штуки… А теперь вот и в самом деле пришлось опять»… И Марфуша, склонившись над рухлядью, горько зарыдала.
Яков — этот некогда бравый гвардеец, а теперь обросший бородой и с виду мужиковатый малый — также невесел сидел за столом перед пустой косушкой. Низко понурив голову, он барабанил пальцами по краю стола, исподлобья взглядывая на дверь, куда вышла жена и откуда должна была скоро появиться с его амуницией…
4
Яков был ошеломлен нечаянным призывом.
Уже четыре года он на Обросимове в бессрочном отпуску. Общество выделило ему землю; Яков поставил хатку, обнес ее двумя сараями, развел огород и в довершение всего женился года полтора тому назад. Через год Марфуша принесла ему сына. Бахрушин зажил семьянином, и мысль о службе гвардейской совсем-таки выпала у него из головы. Вспоминал он про нее только изредка, рассказывая ребятам про смотры и ученья, про генералов в золоте да про великих князей. Время шло, и Якову стало казаться, что уже ничто не потревожит его, что он так-таки и доживет до старости в своем родном Обросимове. В его голову и думушки никогда не закрадывалось о том, что его опять когда-нибудь потянут на службу, что придется доставать из чулана амуницию и прощаться с крестьянской рабочей долей…
Правда, еще в прошлом году говорили про то, что много русских уехало на войну с турками. Только та война объявлялась не от России, а от сербского государства. Сказывали, что из первых уехал биться с турками наш генерал Черняев[2]. Писарь про него в газете читал и немало толковали про него в Обросимове… Но прошло лето, прошла осень — бог миловал: призыву не было… С весны опять начали о войне поговаривать. Писарь сказывал, что против турок войска наши пошли. Иной раз и про то поминали: как бы не стали бессрочных собирать…
Но Якову никак не верилось, что за ним-то вот именно и пошлют… Он так сжился с деревней, со своим полем, с хатой, с мирной жизнью семейной, что ему даже дико было подумать о казарме, о солдатском житье-бытье, о войне и сражениях. Руки за пять лет уже отвыкли от ружья; зато он ловко управляется с топором, с косой, с цепом и вилами. Отвык он маршировать, зато — мастер ходить за сохой, дрова рубить, молотить, корчевать пни. Отвык он от барабанного боя, от шума и грохота маневров и смотров; привык к жизни тихой, деревенской… Неделю, бывало, работает он, как вол, а в праздник погулять выйдет, полштоф с ребятами разопьет, споет песенку — не боевую, не военную, а песенку обросимовскую — протяжную да унылую… Знать, эта песенка названа: «непогодою, невзгодою повитая, во крови — в слезах крещеная, омытая»[3]; про нее, знать, сказано, что «нанесло ее с пожарищ дымом-копотью, намело с сырых могил метелицей»… А иной раз, бывало, и на улицу не пойдет, сядет с трубочкой у оконца и переговаривается с Марфушей. Когда же семьи прибыло, Яков реже прежнего стал уходить из дому в досужие часы…
Но вот воротилась жена в избу с амуницией и, тихо плача, начала вытряхивать мундир и обчищать пыль с кэпи. Нужно было кое-что зашить, пришить две-три пуговицы. Марфуша села за работу.
Скоро вся деревня уже знала, что собирают бессрочных и Якова завтра в город погонят.
— Марфа-то, поди, убивается! — толковали бабы.
— Еще бы ей не убиваться… только что было своим домом зажили, а тут — на-кось…
— Все хозяйство теперь в разор пойдет! — рассуждали мужики.
— Что и толковать! Где уж бабе управиться, да еще с ребенком…
— Охо-хо! Горе-гореваньице, прости господи… Землю-то, поди, разложат на общество… две лишние души кормить заставят…
— Знамо, что заставят… Это уж как есть… Ведь не с голоду же помирать бабе!..
— Ох, как бы и всем-то нам с голоду помирать не пришлось! — заметил старик Прохор, посматривая на мужиков своими красными, слезящимися глазками.
Соседи пришли к Якову понаведаться, посидели, потолковали, поохали и разошлись невесело.
Сборы были недолги: Яков живо управился. Вечером поздно, после ужина, он уселся — может быть, в последний раз — на свое любимое местечко, на крыльцо, и закурил трубку… В труде, со спокойной душой, светло начат был им этот день. А вечером сразу все вверх дном стало, сердечушко ныло, болело, и темно было впереди. Все его планы и расчеты разлетелись мигом: не снимет он у Кузьмича в аренду этот клинышек земли, не насадит картофеля; не кончить ему полевых работ; жене одной придется дожинать и убирать хлеб.
Наступала ночь, ясная, тихая. В синем небе золотые звездочки ярко горели. Полный месяц стоял над землей. Он приходился теперь за избой. От хаты и от плетня ложились тени… Вот — двор. В одном углу его лежит ворох полусгнившей прошлогодней соломы. Под навесом стоят дровни, оглоблями вверх. Вон черемуха раскинула над плетнем свои жиденькие ветви. Вершина ее не шелохнется и вся серебрится в месячном свете. Вон в огороде хмель высоко вьется по тычинкам, а вокруг него темнеет разросшаяся крапива и лопух… Все это очень знакомо Якову и со всем этим приходится теперь проститься… Надолго ли? Не навсегда ли?
Яков лег спать, но долго ворочался, не смыкая глаз. Известно: время летнее… то муха укусит, то комар запищит над головой… Перед рассветом Яков задремал…
5
И пригрезился ему сон…
В первом же сражении будто бы его ранили, и он, за непригодностью к службе, был отпущен домой. И вот он летел по чугунке, плыл на пароходе, тащился в телегах с попутными мужиками и наконец добрался