определенное количество раз. Внутри коробочек находятся пергаменты с молитвами. Это мои детские воспоминания. А откуда пошло все это – толком не знаю. Можно, конечно, выяснить, но не хочу. Пусть все так и остается непонятным. На голову папа надевал кепку, кипы у него не было, я и слова такого не слыхал, произносили что-то похожее на “ермолку”, но не совсем так, с акцентом, путая по-своему звуки.
Родители соблюдали все, что положено, как и их родители, но по-настоящему религиозной была лишь мама. Для нее прежде всего была вера, а потом (да простится мне, если я ошибаюсь!) уже все остальное. Папа относился к этому не так строго, мы же себе позволяли всякое, заботясь только о том, чтобы мама не узнала, – любое отклонение в сторону заставляло ее тяжело переживать. Она устраивала папе сцены, когда заставала его с куском колбасы, который мы втихую ему передавали. И если отцу было нечем крыть, то в качестве последнего аргумента он говорил: “Знала бы ты, сколько свинины мне пришлось съесть на царской службе!” Мама закрывала лицо руками и уходила в дальнюю комнату.
Было время, когда наша семья состояла из тринадцати человек, и мама кормила весь дом. Она вставала засветло и трудилась до глубокой ночи. А если выдавалась свободная минутка, то сразу же уходила к себе и садилась за книгу, считая, что молитвы, сколько бы ее ни было, всегда мало. Ее книги были зачитаны до дыр, а страницы заплаканы. Быть может, со стороны все это выглядело не очень привлекательно, даже могло раздражать, тем более если не понимаешь ни слова. Так, собственно, и произошло, когда в наш дом вошла жена младшего брата Роза, хотя мама всегда уединялась и старалась никому не мешать. За глаза Мишину невесту мы называли “Роза из колхоза”. Миша, муж ее, обижался, но что ж поделаешь?
Мама много читала и просто так, в основном на идише. Помню, на полке в ее комнате стояли в большом количестве разные издания Шекспира, красиво изданный роман Толстого “Мелхуме ун шулом”, том Пушкина на идиш. Когда мамы не стало, я просил, чтобы мне оставили хотя бы одну из ее книг, но до моего приезда их успели отнести в синагогу. Мамина молитва была “Мойди ани”…
Сознаюсь, что сейчас мне нравится повторять эти слова, “вертеть их на языке”, наслаждаясь знакомым и незнакомым звучанием. Они пишутся и говорятся легко, без усилий, словно это мой родной язык, – он мне действительно родной, но не в том смысле, как это обычно понимают. Родной, как родственник, который живет в другом городе и бывает лишь наездами, но к большой радости всех. Мы все немного говорили на идиш (кто лучше, кто хуже), родителей это забавляло, они смеялись, когда мы вставляли эти не всегда понятные слова в свою речь. Если кто-то выговаривал их слишком уж неправильно, отец отлавливал его и начинал работать над произношением. Для этих целей у него была специальная скороговорка, которую он заставлял повторять снова и снова: “Фурт а пэйгер а барг аруп”. Как это перевести на русский – забыл.
Многое вообще вылетело из головы, но многое и осталось – в основном из того, что часто повторялось и было сродни ругательству: “клойстер”, “голах”, “гой”, “цейлем” (церковь, поп, иноверец, крест). А перед тем, как их произнести, у правоверных евреев всегда шло что-то вроде заклинания: “У мах шмой взухрой” (так мне вспоминается, но, скорее всего, это просто абракадабра, означавшая нечто вроде: “Избави меня от этого”). Помнится и еще одно слово из того же разряда, произносившееся достаточно часто и касавшееся в первую очередь своих, кто потерялся на своих неверных путях.
В то время к нам в дом часто захаживал один человек. Не то чтобы я его хорошо помнил, скорее нет. Из лица вспоминается только нос, красный и нееврейский – картошкой, зато фамилия его была Гринберг. Я особенно не прислушивался, о чем шел разговор, но маме он был чем-то глубоко несимпатичен. И однажды, сразу после его ухода, я услышал слово “апикойрес”. Я знал, что это было плохое слово, и когда оно произносилось, то звучало всегда враждебно. Папа же был спокоен, его больше занимал рассказ Гринберга о том, как до революции, в Киеве, он слушал Шолом-Алейхема, и люди хохотали, забыв о всяких приличиях. “До икоты”, – говорил он. Видимо, Гринберг был очень знающий, но “безбожник”, “отщепенец”. И это свое отрицание Бога высказывал он не просто так, а подкреплял ссылками на книги, которые хорошо знал. Когда он приходил к нам, вечера обычно заканчивались спорами. Как-то раз Гринберг вышел из себя, не погнушавшись разразиться обидными словами в адрес отца. Вмешался муж моей старшей сестры и поставил его на место. Больше “Апикойрес” не появлялся в нашем доме. Хотя для меня было что-то привлекательное в его учености.
Мне не нравилось такое недоброе отношение к другим, которым не выпало счастья родиться евреем или которые были какими-то неправильными евреями. Был же такой великий “апикойрес” Барух Спиноза, шлифовальщик стекол? Но дело было не только в этом. Соприкасаясь с миром, откуда доносились слова ежедневных молитв, мы узнавали только ту его часть, которая свидетельствовала об отличии евреев и их веры от всех остальных. Дальше ходу не было: иврита никто из нас не знал, а главная забота родителей состояла в том, чтобы мы правильно произносили звуки и складывали их в слова. Обложки религиозных книг, стоявших на полке, изданных в Вильно или Львове, всегда (думаю, не случайно) выглядели как запертые двери без ручки и скважины. Туда можно было колотиться сколько угодно – они были закрыты для нас, думаю, раз и навсегда. Так что когда мы спрашивали, в чем состоит смысл каких-то правил или запретов, родители ничего толком не говорили.
Я сказал “мы”, но на самом деле это был только я, ведь именно меня мама учила читать на иврите. Может, потому, что у меня было особое положение в семье (“лучшее творение” – это обо мне или о зеркале?), и родители ощущали во мне склонность к книжным наукам, совершенно отсутствовавшую у всех остальных. Или у них были какие-то планы на меня. Не знаю… Но почему же (повторюсь) одно только правильное чтение занимало их прежде всего и никогда ничего не объяснялось по существу? Возможно, следуя древним правилам “введения в Тору”, весь этот процесс рассматривался как постепенное восхождение, как лестница, где самая первая ступень состояла в овладении одними только правилами произношения. Об этом я узнал уже потом, спустя много лет, когда вынужден был признаться, что лестница, призванная вознести меня к божественному Престолу, так и осталась состоящей из одной- единственной ступени. Хотя я честно искал материал для ее постройки, представляя себя то Иосифом Прекрасным, то Тилем Уленшпигелем, которого я долгое время тоже считал евреем.
Вся эта темнота традиции, нарочно сгущаемая взрослыми, рассеивалась лишь по праздникам, когда истории оживали и многое становилось понятным. В первый день Пасхи откладывались все дела и собиралась вся семья. Накануне царила суета – все натиралось до блеска и тщательно убиралось, поскольку в доме не должно было быть ни крошки “хомеца” (квасного). Папа рассказывал, что, когда он был совсем маленьким, дедушка подозвал его, обшарил карманы штанишек и, обнаружив там хлебную крошку, с такой силой дернул за ухо, что чуть было не оторвал. “Крошка хлеба, малюсенькая была… Вот такая”, – говорил отец и показывал пальцем в первое попавшееся место на столе, где действительно каждый раз оказывалась хлебная крошка, словно она была приготовлена заранее и просто ждала своего часа.
Для Янкеля и Левки канун Пасхи был связан с одним не очень-то приятным поручением, повторявшимся из года в год. Дело в том, что мацу пекли в одном доме в самом конце Полтавской, куда надо было накануне притащить муку, а на следующий день забрать то, что из нее получилось. Муку (полмешка) доставить было делом нехитрым. А мацы, которую рассовывали по большим наволочкам, получалось много. И наволочки эти надо было как-то разместить на небольших санках, в которые, по обыкновению, впрягался Левка, а Янкель бежал сзади и следил, чтобы по дороге ничего не потерялось. Каждый раз все это происходило с уговорами и даже слезами, потому что было страшно ходить по темным улицам. Но у отца всегда находился свой довод.
В какой-то год зима выдалась снежной, в конце марта еще стояли сильные морозы, а когда Янкель и Левка отправились по обычному пути назад, началась самая настоящая снежная буря. Идти было тяжело, ноги проваливались по колено, никому ведь в голову не приходило убирать улицу, особенно там, где она начинала постепенно уходить вниз. Скоро стало совсем темно, окна домов почернели, было черно все кругом, и лишь где-то впереди мерцали одинокие фонари, на свет которых и шел Левка, опустив голову и все время прибавляя шаг. Янекль с трудом поспевал за санками, наволочки то и дело сваливались, но ему нравилось, что кругом ночь и они тайно бегут из дома неведомо куда… Неожиданно Левка встал и замер.
– Ты чего? – спросил Янкель, выпрямляясь и переводя дух.
– Тихо… – ответил Левка шепотом. – Смотри…
Снег падал густыми хлопьями, но впереди, шагах в двадцати, вполне можно было разглядеть молчаливо стоящую фигуру.
– Кто это?