– А я почем знаю?
– Как думаешь, он нас видит?
– Видит, наверное…
Дети замерли, а фигура стала медленно приближаться и вскоре превратилась в коренастого мужика в ватнике.
– Ну что? – заговорил он. – Чего везете? Показывайте.
Наклонился и стал развязывать наволочки.
Левка и Янкель стояли, остолбенев, словно сам злой дух, от которого пахло луком и перегаром, встретился им на пути.
Мужик вытащил белую, с коричневыми точками пластину мацы и поднес к самым глазам.
– А-а-а, – протянул он разочарованно, засовывая мацу обратно в наволочку. – “Абрамкино счастье”…
И, ни слова не говоря, пошел прочь, а мы, постояв с минуту, помчались со всех ног домой. Так что с того времени, когда отец начинал свой рассказ о великом исходе евреев, сопровождая его разными “гастрономическими иллюстрациями”, я сразу же переносился на Полтавскую улицу и переглядывался с Левкой. Он ведь знал, в чем дело, и сам любил потом рассказывать, как однажды ночью мы встретили “египетского стражника”, напоминавшего картинку в дореволюционном “Сказании о пророке Моисее”. Очевидно, все это было не просто так…
Если Пасха всегда оставалась немного страшной, то самым радостным праздником был Йом-Кипур, когда все каются и просят Всевышнего послать им благополучие на следующий год. С самого утра родители шли молиться и возвращались только к вечеру. В этот день соблюдался строгий пост, так что вся еда в доме была под замком, и мы каждый раз выбегали смотреть: не идут ли? Наконец появлялись родители, и мама доставала из печки еду. Нам, изголодавшимся от ожидания, казалось, что ничего вкуснее этой праздничной еды (кисло-сладкой капусты с мясом) на свете не было. Уже много лет прошло, а я все помню этот вкус, но с тех пор как не стало больше родительского дома, мне так и не довелось попробовать ничего подобного. Да и может ли что-нибудь сравниться с едой из детства?…
На Хануку из картофелин изготавливались светильнички, поджигались фитили из ваты, плававшие в подсолнечном масле, папа выстраивал нас по старшинству и каждому дарил деньги (ханука гельд). Мы, конечно, очень интересовались, кому сколько перепало, и завидовали друг другу, а Левка посматривал на всех с видом явного превосходства: ведь он был старше и получал из братьев больше всех.
– Чему ты радуешься? – спросил однажды у него Янкель.
– А ты не понимаешь? – ответил Левка.
И показал деньги.
– Но твое счастье все равно неполное, – сказал на это Янкель.
– Почему?
– Ну, как… Смотри: мы завидуем тебе, что у тебя больше всего денег. Так ведь?
– Так, – самодовольно ответил Левка.
– А тебе некому завидовать… Понимаешь?
Левка посмотрел на деньги, на Янкеля и расстроенно отвернулся. Если бы он немного подумал, то мог бы, например, сказать, что завидует Ротшильду, которого отец называл “самым богатым евреем на свете”, или кому-то еще, у кого было просто больше денег (а таких было немало). Но ведь именно на Левке заканчивалась молодая часть нашей семьи, и он почувствовал себя одиноким, ведь в мире, если так посмотреть, кроме нас, никого еще толком не существовало.
Так Янкель и все вокруг него веселились на праздниках и редко выходили за пределы “Первого проезда” (ставлю кавычки, поскольку как среда обитания он распространялся вдаль и вширь). А главные перемещения внутри этого пространства были пока еще связаны с религией.
В то время в Горьком не было синагоги, хотя говорили о ней с такой определенностью, будто у нее был почтовый адрес. Иногда в разговоре проскальзывало, что ее сожгли (скорее всего, при большевиках). Где она располагалась, мне тоже неизвестно. Но поговаривали, что находилась она на месте кинотеатра “Художественный” или недалеко оттуда. На улице Свердлова (Свердловке – с ударением на “е”), то есть в самом центре. Если все так и было, то по этому можно судить об особом положении еврейства в городе до революции. И ничего неожиданного в этом нет: Нижний был городом торговым, куда сходились пароходы и баржи со всей Волги, вплоть до Астрахани. Так что на знаменитой ярмарке (во времена моего детства еще говорили по-старому – “ярмонке”) наверняка крутились и еврейские миллионы.
Поскольку синагоги не было, то собирались в обыкновенных молитвенных домах, которые и называли синагогами. Они существовали на законных основаниях и были зарегистрированы, где положено. Один из таких домов, куда ходила наша семья, был на улице Фигнер у Рейтборда.
Рейтборд был шойхетом (то есть резником), и мама посылала меня к нему, всунув в руки живую курицу. А потом, уже в разделанном виде, я приносил ее обратно. Делал я все это с огромными усилиями (и в ту, и другую сторону) и никогда не мог понять, почему, если возникала необходимость идти к Рейтборду, ближе всех оказывался я. Возможно, причина была в том, что я умел читать Тору, мама этим сильно гордилась, а шойхет был в ее глазах одним из первых знатоков религии. Мама хотела, чтобы он обратил на меня внимание. По возвращении мне всегда задавался один и тот же вопрос: “Он спрашивал тебя о чем-нибудь?” Я со спокойным сердцем говорил: “Нет”. И это была чистая правда.
Рейтборд был опрятный, сухонький старичок с белой бородкой, в жилетке, по которой вилась золотая цепочка для часов. Едва я объявлялся на пороге, как он тут же молча принимался за дело: брал курицу, сдавливал ее шею своими каменными пальцами и молниеносным движением перерезал ей голову “халавом” – острым, словно бритва, ножом. Пока Рейтборд, бормоча себе под нос молитвы, аккуратно сцеживал кровь на противень с золой, курица все еще продолжала трепыхаться, а Янкель, стоя в прихожей, боролся с мучительными приступами тошноты. В этом доме не хотелось ни разговаривать, ни молчать: в квартире было удивительно чисто, нигде не соринки, и стояла мертвая тишина, которая не нарушалась ни хозяйкой, ни приживалом по имени Янкель, скользившим где-то вдалеке, словно тень. Этот Шойхет представлялся мне самим еврейским Богом, страшным и безжалостным. Видимо поэтому он ни разу не сказал мне ни слова: я ведь не Моисей и не Иаков, чтобы со мной разговаривать.
Гробовое молчание в доме Рейтборда нарушалось лишь по большим праздникам, когда собиралось много народу. Как-то раз отец взял меня с собой, чтобы читать. В квартире были страшная толчея и духота. Отчетливо помню открытую форточку в комнате, откуда сильно сквозило, – к радости тех, кто находился рядом. Люди молились и просили у Бога счастья для себя и своих близких, а как только выдавалась свободная минутка, мужчины бегали курить на улицу, а женщины принимались кудахтать между собой на все лады. Повсюду царило воодушевление, казалось, в тот день все искренне любили друг друга, рассказывая про свои прегрешения и надеясь на счастливую судьбу в дальнейшем. Ведь именно в этот момент Господь (по крайней мере, так это представлялось воображению) записывает в своей книге все, что еще только должно произойти.
Однако это всеобщее ликование имело для меня и другую сторону, ведь вечером того же дня или следующего к нам в дом должен был прийти уже упоминавшийся Янкель. Он жил у Рейтборда, помогал по дому, беспрекословно подчиняясь хозяйке и получая за это, помимо куска хлеба, еще и постоянные попреки. В дни еврейских праздников, когда собиралось много народа, он таскал и расставлял стулья для пришедших и старался предупреждать каждое их желание. Ему все это было очень нелегко: ведь он был далеко немолод и заметно нездоров. Когда Янкель приходил к нам, мама давала ему поесть. Это считалось благодеянием, по-другому – милостью, вменявшейся в обязанность каждому еврею. После ужина они недолго разговаривали то по-русски, то по-еврейски. “Если бы ты знала, – говорил Янкель, коверкая слова, – как мне там тяжело! Просто иногда невыносимо. А что делать?…” Сам он был из Польши – в Горьком таких поляков, сбежавших от немцев, было немало, и бедствовали они больше других. У Янкеля ничего и никого не осталось.
После таких визитов Янкелю снился Янкель, тот, другой, с тонкой цыплячьей шеей, к которой тянулась страшная рука Рейтборда, прятавшего за спиной свой “халав”.
Когда я спрашивал маму, почему безобидного приживальщика заставляют так страдать в доме шойхета, она отвечала, что есть вещи, о которых не стоит разговаривать просто так, ведь здесь, по сути, начинается “Божий промысел”. Возможно, если бы Янкель (из Польши) не бросил свою семью на верную смерть, его