Дмитрий Калугин
Лестница Янкеля
И обновится, подобно орлу, юность твоя.
Как-то раз Моисей (тот самый Моисей, в то время он еще был просто Мойше-заикой) забросил в реку веревку с крючком на конце и стал ждать. Вскоре он вытащил на берег здоровенную рыбину, светившуюся изнутри чудным светом. Поднеся невиданное существо к самым глазам (не ослепнуть бы!), он увидел, что чешуя – это дверцы маленьких домиков, обмазанных белой глиной, перед которыми сидят почтенные старцы, а рядом в разноцветных палисадниках играют дети. И домиков этих великое множество (сколько чешуи в рыбе), а если вытянуть руки как можно дальше, становится понятно, что это небольшие городки с кривыми улочками и рыночными площадями. А от одного к другому тянутся дороги. Мойша рассмеялся и задумался. Столько чудес вдруг открылось ему, глаз не отвести! Но тут его позвали. Услышав голос, он отвлекся, и в этот самый момент драгоценная добыча выскользнула из его рук и, повиснув на мгновение в воздухе, скрылась в глубине. Мойша еще немного постоял на берегу, а потом, словно очнувшись, помчался домой.
Что же видел Мойша-заика в рыбе-зеркале, которую послал ему Господь (а кто ж еще?) и которую он так глупо (по-детски) выпустил из рук? Неизвестно. Может быть, это были города и местечки – Львов, Житомир, Мрежич – где еще лишь когда-то будет жить народ Израилев? Может быть, что другое… Ясно только, что все было неспроста. И что где-то среди этой пестрой толпы стоит Янкель, которому было тогда лет десять или чуть больше. Вот он – в полушубке, из которого выглядывают рукава вигоневой рубашки, на ногах валенки с “татарскими калошами”, а под мышкой шапка-ушанка – не на голове же ей быть, в конце концов! Чуть поодаль стоит его старший брат Левка, а дальше, скорее уже в тени, так, что лиц почти что не разобрать, – братья и сестры: Рая, Аня, Миша и Шура. Да и много еще остальных, о которых в этот раз не получится сказать ни одного слова. Ни единого.
Это не я говорю, это ты пишешь. Я попросил, а ты по моей просьбе пишешь о своей семье, о которой я ничего не знаю, ведь только ты – моя семья, а у тебя была твоя. Ты – мой отец, а у тебя был свой отец, а у твоего отца – свой и так дальше. Все их лица сливаются теперь в одно, наверное, потому, что ты решился написать о них (чего никогда раньше не делал). Это ты сейчас пишешь мне, что неожиданно (с этого места начинается твое письмо) позвал ты меня в ту незабвенную даль, где все мы когда-то были одно целое, вся наша семья. И каким бы ни был исход этого начинания, я благодарен тебе за это. Так что теперь, с этого момента, меня не покидает ощущение, будто ранним морозным утром я постучал в окно родного дома и стою в ожидании, когда скрипнет дверь и послышится: “Кто там?” А ведь именно так и случилось (случится?) однажды: мама в накинутом на плечи ватнике откроет мне дверь и быстро заморгает глазами от неожиданности, чтобы не заплакать.
Это я говорю, а ты пишешь.
Мое место – Горький, Первый проезд, одним концом упиравшийся в улицу Белинского, а другим выходивший на улицу Невзоровой. Первым он так назывался в отличие от Второго, располагавшегося сразу за ним, если идти в сторону оперного театра. Если же двигаться обратно (к Сенной), то там уже была Киевская и совсем другая история. За Вторым проездом шла Полтавская улица, она вела в Высоково к заводу шампанских вин и дальше поворачивала к единственной действующей церкви – о ней после.
Наш двор состоял из двух домов, сарая, сиреневого палисадника, помойки и трех уборных. Один из домов был деревянным, другой – каменным. В деревянном доме было две квартиры: в одной жили Левка и Семка Портновы с родителями – тетей Ривой и дядей Юрой, в следующей по коридору – Михаил Павлович Алескович (дядя Миша) с женой, которую он иначе не называл, как Верочка. В каменном доме (флигеле) жили мы. Нас было шестеро – три брата и три сестры. Папа с мамой. Сестры были старшие и во время войны все уже работали, а после – начали выходить замуж. Жилье наше было не совсем пригодно для жизни: в прежние времена здесь была конюшня, а хозяин с домочадцами жили в деревянном доме, и фамилия его, вероятно, была Ревин, о чем свидетельствовала сохранившаяся жестяная табличка с надписью “Домъ Ревина”. Внутри флигеля царил непонятный тяжелый дух, так что стены к утру становились влажными. Говорили, что “лошади надышали”.
В Горький родители приехали с Украины, но рассказывать об этом не любили. Мама была из местечка Смотрич, что рядом с городом Каменец-Подольский, папа, видимо, оттуда же неподалеку – из Чемировцев. Мама рассказывала, что у бабушки, ее мамы, долго не было детей, и уже близился срок, когда Закон не позволял состоять в браке и требовал развода. Тогда бабушка поехала в Каменецк-Подольский, и известный доктор-еврей (Форель – с ударением на “о”) сделал ей операцию, после чего она и забеременела. Родители всегда вспоминали о нем по-доброму. Говорили, что как только в город вошли немцы, его, уже глубокого старика, расстреляли прямо на улице перед домом. Такая несчастная была судьба у этого человека – да и у всего народа – в то время. Чтобы такого больше не повторилось, в еврейские молитвенники после войны была специально включена молитва: “Да благословит Господь Бог СССР, оплот мира”.
Отца призвали в армию на Первую мировую, хотя ему как единственному ребенку полагалась отсрочка. Но кто-то, видимо, из более богатых перекупил ее для своего сына, и отец пошел служить. Когда он вернулся, в Чемировцах случился погром и его родителей расстреляли во дворе их дома. Отец рассказывал, что его отец вышел поговорить с погромщиками, а мать (его мать) наблюдала за ним из окна, просунув голову между ситцевыми занавесками. “Когда отца схватили, „моме” отвела меня в чулан и поставила за дверь, заставив поклясться, что я останусь там, что бы ни произошло. А потом вышла во двор. Там, где она меня оставила, я и простоял до темноты. По дому ходили, но в чулан так никто и не заглянул: уходя, мама оставила дверь неприкрытой, чтобы из кухни было видно, что внутри никого нет”. Так она спасла моему папе жизнь. Но он всегда говорил, что, будь у него оружие, он бы ее не послушался. Не послушался, если бы оружие было…
Отец воевал и отличился во время Брусиловского прорыва. Служил, как он выражался, “на вьюках”, то есть в конной артиллерии, и рассказывал про своих лошадей, называя каждую по имени. Особенно часто мелькал в его рассказах конь по прозвищу “Злыдень”, с которым у отца не сложились отношения, такой уж был характер у этой скотины. О войне папа вспоминал постоянно, и когда в его снах становилось тесно от лошадиных голов, он начинал вскрикивать, ворочаться с боку на бок, пока наконец не просыпался в холодном поту. Так что для него уж точно ничего странного не было в том, что он в конце концов оказался в каменном флигеле, где стоял тяжелый, непередаваемый дух, про который мама говорила, что это “штинкт митм пферд”, то есть воняет лошадьми. Никуда ведь не деться от прошлого и судьбы…
Когда жили в Горьком, он работал дома – “наливал зеркала”. Делал это по ночам, когда мы уже спали, потому что считал, что в зеркалах не должны отражаться посторонние вещи, вместе с которыми внутрь могли бы проникнуть демоны. Не знаю, насколько он сам в это верил, но порассуждать любил. Из-за своего близкого общения с темными силами он представлялся мне чернокнижником в островерхом колпаке, помешивающим в котле блестящее варево. Когда я просыпался утром, то в комнате, рядом с его мастерской, стоял тяжелый запах нашатыря и сурика. Если у отца было хорошее настроение, он звал меня к себе и показывал только что отлитое зеркало. “Иди-ка глянь, кто там стоит?” Я со страхом подходил к зеркалу, в котором против всех ожиданий оказывался Янкель с шапкой под мышкой, чтобы бежать в школу. “Мое лучшее творение”, – говорил отец, хлопая меня по плечу.
Покончив с зеркалами, отец надевал талес, тфилн, открывал книгу и начинал молитву. Талес – если не знаешь – это молитвенное одеяние в черных полосах с кистями, которые целуют, когда молятся. Потом его прячут в сумочку: у папы была такая из светло-зеленого бархата. Тфилн – черные коробочки с кожаными ремешками, которыми они крепятся на лоб и левую руку, причем ремешок обматывается вокруг руки строго