вечер, когда однажды к нам в дом пришла наша учительница по литературе Вера Ильинична Лукина, чтобы поговорить с мамой. Отец уже был сильно болен и в семейных делах не участвовал.
Разговор был обо мне.
– У вас очень талантливый мальчик, – говорила она маме. – Ему надо продолжать учиться.
– Да он собирается, – растерянно сказала мама, чувствуя недоброе. – На врача. Или в Технологический.
– Нет, – сказала решительно Вера Ильинична (за тем и пришла). – Мне кажется, что это… не совсем его. Понимаете? Он у вас очевидно гуманитарного склада. Просто что-то удивительное… Учится по литературе лучше всех в классе, да и не только это. Понимаете, он все это любит…
Мама тревожно посмотрела на Веру Ильиничну.
– Ему надо поступать на филологический факультет, заниматься литературой.
Мама была в ужасе и еле сдерживала слезы.
– Вы знаете, – продолжала Вера Ильинична, – он должен ехать… В Ленинград… и поступить в университет. Сейчас и время подходящее, говорят, что на национальность больше не смотрят. Кроме того, там работает мой хороший знакомый. Он ему поможет, если что…
Не имеет смысла передавать этот разговор полностью – результат был вполне предсказуем. Мама не хотела слышать ни про какой Ленинград и запретила мне даже говорить об этом. Я поступил в Технологический, как и планировалось, но мысль о том, что мне надо учиться в университете, уже не выходила из головы.
Отец умер. Сестры к тому времени вышли замуж и ушли из дома. Братья тоже смотрели в разные стороны. Надо было что-то решать, время шло, я уже был на втором курсе. И вот как-то вечером, собравшись с духом, Янкель объявил маме, что уезжает в Ленинград. Для всех (и для нее в первую очередь) это было неожиданностью, никто ведь не знал, что искры давнишнего разговора с Верой Ильиничной тлели внутри меня, так что наружу вырвалось уже самое настоящее пламя.
Возможно, здесь была удачной сама идея (Горький, “На дне” и все эти разговоры вокруг, которые велись хотя бы и в шутку), совпадение, которое тем не менее не могло быть случайным и выводило меня на совершенно другие просторы. Так что я уверовал в свое будущее, словно в какую-то новую религию, и готовился даже за это серьезно пострадать. На меня наседали все вокруг, но на уговоры я не поддавался. В общем, я стал самым настоящим апикойресом, мама большую часть дня проводила в дальней комнате и старалась не смотреть в мою сторону. Накануне моего предполагаемого отъезда в доме ходили тихо, словно при тяжелобольном (“фурт а пэйгер а барг аруп”: “покойник едет вниз с горы”). Так это все, по крайней мере, начиналось или заканчивалось для меня.
В день моего отъезда, рано утром, пока еще все спали, я тихонечко оделся и вышел во двор. Все было, как всегда, и находилось на своем месте: сиреневый палисадник, деревянный “Домъ Ревина” и наш флигель. И где-то уже вдали, на заднем плане, был я. Вещи уменьшились, сжались, сделались какими-то чужими и тусклыми. Постояв на крыльце, я вернулся в комнату, оделся и взял чемодан. В доме стояла утренняя тишина, все ведь думали, что поезд у меня только завтра, но в действительности билеты были куплены на сегодня, чтобы избежать тягостных прощаний и проводов. Так вот и начался мой исход из Горького, ранним утром, когда все еще спали и никто не знал, что Янкель несется по улице с чемоданом в руке, думая, что его никто не видит.
На вокзале было полно народа – зал ожидания, как всегда, битком, люди сидели среди тюков, ждали своих поездов или просто чего-то ждали. Те, кто не спал, громко разговаривали. Везде царил дух тревоги и беспокойства, ведь вокзал совсем не простое место для тех, кто хотя бы немного помнил войну. Отсюда уходили эшелоны на фронт, сюда прибывали санитарные поезда с ранеными, а после войны – составы с пленными немцами. С момента, когда закончилась война, многое изменилось: фасад перекрасили, над входом установили большие часы и поменяли лавки в зале ожидания. При этом все равно было как-то холодно и неуютно, так что приходилось коротать время в буфете, стоя за одноногим столом, который мы называли “ромашкой”. Время не стояло на месте – бежало, пока Янкель слонялся из стороны в сторону по перрону.
Вагон был плацкартный, чтобы подешевле, поэтому спать Янкель особенно не планировал и приготовился размышлять о своем будущем, которое рисовалось ему в самых неопределенных тонах. Ему было тяжело уезжать, но ведь другого выхода не было, и он очень гордился тем, что ему удалось обмануть своих и чужих, да мало ли еще кого… Со стороны могло показаться, что его предприятие носит безумный характер, но, как известно, “безумству храбрых” и т. д., а кроме того, существовало внутреннее убеждение, что продолжать, как раньше, было уже нельзя – ведь что бы там ни говорил Левка, от жизни осталась одна только видимость. Туман, несмотря на вечернее время, рассеивался, и все обретало свои более или менее очевидные контуры.
Янкель сидел и в полудреме уже не понимал, где он – внутри или снаружи всего, что происходит или уже произошло. Это не я говорю, это ты пишешь.
– Просыпаемся, конечная, – услышал он голос проводника, который ходил по вагону и толкал спящих.
На перроне меня встречали, ведь все было известно и продумано заранее, я просто не говорил об этом.
Ленинград меня поразил уплотнившимся воздухом, отчего все казалось размытым, так что свет, не проникая вовнутрь, скапливался на краях предметов, зданий, всего, что было вокруг, усиливая жару. Слепило глаза и захватывало дух от проносившихся автомобилей, которыми были запружены улицы, хотя, наверное, если бы я сейчас оказался в том времени, они показались бы мне пустыми. Мы шли пешком, как объяснила Ира, – не та, другая, но из той же жизни, – чтобы “немного пройтись по красивому городу”, по Невскому и дальше, свернуть к Сенной (тут все недалеко, не так, как у нас, конечно, но все же недалеко!). Пришли домой, который оказался теперь на втором этаже в темной ленинградской коммуналке, с коридором таким же длинным, как Первый проезд, откуда я только что уехал. По утрам сквозь сон я слышал, как звенят колокола Никольского собора.
Жизнь вошла в привычное русло и пошла по-новому. Планы были самые разные – выучить в совершенстве немецкий и перевести “Фауста”. Или, например, написать книжку про Гоголя, чтобы наконец-то точно выяснить, почему величайший русский писатель был таким страшным антисемитом. Это были только планы, которых всегда слишком много, но, честно говоря, с того момента, как я уехал, ты уже многое про меня знаешь, так что здесь вполне можно остановиться. Я не поступил на филологический факультет. Подробностей вспоминать не хочу. Потом я поступал в театральный (ух ты!), но там я недобрал одного или двух баллов, кончилось все тем, что я перевелся в Технологический и закончил его. Насколько правильно я все тогда сделал – судить не могу. Да и незачем.
Не думаю, что моя жизнь в Ленинграде была какой-то неправильной или скучной. Уехав из дома, я довольно быстро почувствовал, что хочу сочинять сам. Для этого не требовалось никакой учености; достаточно было просто любить писать. Это вылилось поначалу в небольшие рассказики про моих друзей по Первому проезду, которые я посылал в Горький, чтобы они почитали про себя. Кому-то, думаю, они пришлись по вкусу, во всяком случае те, кому я давал их читать, подбадривали и говорили, что по мне плачет Союз писателей. Советовали, чтобы я двигался дальше и не останавливался.
Разумеется, это были просто красивые слова, потому что я никуда не мог выйти из-за моего письменного стола под лампой, которую я закрывал от остального мира (от тебя, спящего на кровати у пианино) стопками книг, чем-то напоминая – никуда не деться от сравнений! – героя моей золотой книги, сгинувшей в химическом пламени. Мне не нравилась моя работа или нравилась не настолько сильно, чтобы поглотить меня полностью. В конце концов пять дней в неделю я ходил одним и тем же путем по улице Правды и думал лишь о том, что ждет меня вечером или ночью. Я чувствовал себя абсолютно свободным, отдаваясь этой странной стихии, которая могла меня завести куда угодно, так что было даже страшно вообразить, где я окажусь под утро, когда пора возвращаться назад и открывать глаза.
Прошло много лет, но, ты знаешь, мне кажется, я их, в общем-то, и не заметил. Ничего не произошло, и Янкель, бывший Скеля, так и остался щуплым, словно только что вылупился из яйца, и немного сутулящимся, напоминая чем-то конькобежца на дистанции с заложенной за спину рукой. В этой напряженной позе он легко пронесся сквозь время, и к нему не успело пристать ничего такого, что делает других, обычных людей такими основательными и значительными. Племянники Янкеля выросли, раздались