— Царица небесная!.. Заступница… Мати Божия!..
…Домой, в свою станицу, плелась она пешком, и никогда эти 27 верст, не раз измеренные ею, не казались ей такими длинными, бесконечными, утомительными. Еле двигались обессилевшие ноги, ветер качал и сбивал ее с дороги. Навалилась на грудь и на плечи чугунная глыба, вздохнуть не дает, долгой, неизбывной болью и темным страхом стиснула сердце. Белый свет потускнел, сумраком задернулся… Плетется, сама с собой говорит. Говорит к Богу, далекому и невидимому, шлет жалобы Ему, бессвязный ропот, укоры и долгие стоны бессилия и отчаяния. И глазами, полными слез, смотрит в закутанное облаками, низкое, немое небо… Казак на розвальнях обогнал ее. Лошадь вся мокрая, а он подхлестывает ее кнутом, не оглядываясь; растянулся в санях боровом, песни играет. Дубленый тулуп в заплатах, обшитые кожей валенки просят каши, а поет. Не он поет — казенная слеза, видно, поет: выпил, должно быть… Отъехал недалеко. Остановился и крикнул:
— Ну, скорей догоняй, тетка, подвезу! Вот зима какая — дороги гич-нет! — сказал он пьяным, благодушным голосом. — Да это кто? ты, Григорьевна?
Казак оказался хуторской, из одной станицы, и они знали друг друга. Его Евлампием Немолякой звали. Она бы и давеча узнала его, да за воротником лица не разглядела.
— Сынка, что ли, проведывала? — спросил он весело. Пахло от него водкой, крепким табаком и благорасположением ко всему человечеству.
— Сынка.
— Ну, как он? Суд-то скоро, ай нет?
— Обвинительный акт получил. Скоро теперь.
— Эх-ма-хма… Дело какое… — беззаботно веселым голосом выразил сочувствие Немоляка. — А я вот тушку продал да выпил полбутылку. Две пачки табаку взял — только и удовольствия моего. Взгрустнется — покуришь. Детишек у меня пятеро: четыре девки, сын — двух месяцев всего, плохой помощник. Другого вот заказал еще…
Он засмеялся дробным смехом, закашлялся. Григорьевне было не до смеху, но из вежливости она грустно пошутила:
— Заказные-то они не плохи бывают…
Немоляка чувствовал, что веселье, которое выпирала из него выпитая полубутылка, не может доставить особого удовольствия его собеседнице, и, стараясь перейти в серьезный тон, спросил:
— В какую же именно силу обвинительный акт?
— Смертная казнь, — сказала она глухо. — По двум статьям.
— Смерт-на-я казнь! — с изумлением протянул он, и рука с кисетом, который он достал из-за пазухи, остановилась на полдороге. — Как-кая беда!..
Лицо у него было заветренное, черное, грубое. Редкая борода походила на перья. Но и на этом лице с топорными чертами блеснула человеческая скорбь и недоумение: за такой-то пустяк, не стоящий внимания!..
Он медленно свернул цигарку, закурил. Долго молчали.
— Сколько раз собирался бросить, — тоном покаяния сказал он, кивая на цигарку, — а не утерпишь… Взгрустнется — жгу…
Она понимала, что ему хочется отвлечь мысли ее и свои в другую сторону, заслонить их, уйти от их пугающего мрака. Тяжело было говорить, тяжело молчать. Кругом все так печально и безнадежно. Голые, раздольные пески раскинулись во все стороны. Редкий краснотал торчит на вершинах песчаных бугров, как тощие волосы на старой плеши. Заплаканное небо, серые, озябшие хатки хуторов, маленькая, облупленная церковка и кладбище с согбенными крестами возле нее… Все хмуро, немощно и горько…
— Вещь — для здоровья вредная, мало что греховодная, — проповедническим тоном продолжал Немоляка, не отрываясь взором от цигарки. — Ее и свиньи не едят, а люди вот за удовольствие считают.
Помолчал и прибавил:
— Ты чего же, вот наказный проезжал, к нему бы сходила. Ты — мать. Великое дело — мать. Авось не съел бы — попросить против такого суда защиты…
— Ходили, — сказала она неохотно и судорожно вздохнула. — Как не ходить — ходили. Дед ходил. «Вот, мол, ваше п-ство, человек молодой, зеленый разумом…» — «У меня, — говорит, — для таких веревок достаточно…». И слухать не стал.
Маленькая, невзрачная фигурка старого генерала всплыла в ее памяти. Серая, кособокая. Выцветшие оловянные глаза. Голос как у дергача… Мгновенная дрожь отвращения и ненависти пробежала по телу.
— Сурьезный генерал, нечего сказать — почтительно отозвался Немоляка. — Сурьезный. Ну с бабами заигрывал. «Дайте, — говорит, — бабы, семячек!» Торговке одной в Утинске, — полноликая такая женщина, круглая из себя, — говорит: «У тебя весы, — говорит, — неправильные». — «Нет, — говорит, — ваше благородие, это у вас глаза неправильные!..». Он завернул нос и пошел…
— Ничего… отпела… — одобрительно сказала Григорьевна.
— Отпела… Пристав ее после того мылил-мылил: «Я, — говорит, — тебе покажу, как генерала благородием называть! Я тебя всем титулам обучу!..»
Немоляка помахал кнутом на лошадь, помолчал. Потом шумно вздохнул, помотал головой.
— Смертная казнь… фу, Боже мой! Человека зарезать… Тут вот поросенка когда приходится резать, вся рубаха аж трусится… А ведь это — кристиянская душа!.. Да за что же, по крайней мере? Какой же он беды заработал? И как это вышло, скажи на милость, не поскупись!..
II
Как это вышло?
Если бы знала она, как вышло!.. Одно помнила, что в ночь перед тем, как случиться беде, приснилось ей, будто зуб у нее выпал. Проснулась в испуге, в холодном поту. Сжалось сердце, заломило: висит беда над головой. Не даром Шарик целый день выл: лежит в воротах и воет. И целый день томилась душа тоской, страхом, смутными предчувствиями.
И когда она рассказывала про свое горе, это было главное, на чем она останавливала внимание слушателя. Все это лишь она и знала и могла рассказать. А как беда вышла — ей самой передавали чужие люди и все по-разному. Роман не любил говорить об этом…
…Всему виной был револьвер, а револьвер купил дед Захар. Ездил в Михайловку получать проценты по сберегательной книжке. Знакомый краснорядец, у которого он купил теплый платок в подарок старухе, предложил ему за сходную цену это игрушечное оружие. Уверил: штучка не мудрящая, но необходимая всякому, кто при капитале состоит.
Насчет капитала старик отрицательно помотал головой, но на револьвер обратил внимание. Расспросил: как заряжается, хорошо ли бьет, какая цена? Цена оказалась соблазнительно дешевой: всего пара рублей. Приобрел. Годится, мол, сад караулить: сильные уродились яблоки.
Оружие было плохонькое. Но дед не имел убийственных целей. Ему надо было, чтобы выстрелы были достаточно громкие, устрашающие, чтобы полохались те, кто падок на чужое добро. Только и всего.
Дед был старый воин, севастопольских времен, но стрелять из револьвера не умел. Револьверов тогда не было, дрались без хитростей, правильным и законным боем, врукопашную: прикладом, пикой, шашкой, а то и кулаками да за волосы. Краснорядец не раз и не два показал и рассказал деду, как обращаться с револьвером, куда патроны вкладывать, как целиться, как разряжать. Казалось просто. Но приехал домой — все перезабыл. Старуха сперва пугалась, когда он, для потехи, прицеливался в нее из нового оружия, а потом видит, что вещь безвредная, стала браниться: за детскую забаву два рубля отвалил!
Обидно было деду, но пришлось молчать. Мысли одолели, приболел даже от огорчения: уж не посмеялся ли, в самом деле, над ним краснорядец? Стал на голову жаловаться: болит, мол, голова. Посоветовали люди пьявок припустить.