— Пусть господин Борух Лазур пишет письмо в редакцию, что я грубо попрал национальные чувства тем, что сказал его дочери: «Почему вы шею не моете?» Французские каблучки, а на шее репу можно сеять… Омовение даже Моисеевым законом очень рекомендуется…
— Егор Егорыч!.. — простонала начальница.
— Ой-вай… как я смел?!.
Мамалыга растопырил пальцы и весь искривился.
— Я уверен, — понижая голос до таинственности и нагибаясь к начальнице, сказал он, — в числе этих корреспондирующих окажется и Розочка Лазур!.. Племя это чувственное, рано созревающее… Эротика в них неудержимая!
— Ой, что вы говорите, Егор Егорыч! — испуганно воскликнула начальница и замахала руками.
— Говорю то, что думаю!
Тон был грубый, оскорбительный, и даже мягкая Любовь Сергеевна вспыхнула от обиды.
— Как же можно так говорить?.. И эти обвинения ваши, намеки… Лазур, Петрова, Иванова — разве я вправе входить в вопрос об их национальности, раз они приняты, поручены моему надзору и воспитанию… Они — дети…
— И вот — плоды свободного воспитания! — Мамалыга ткнул пухлым пальцем в бумажки.
Любовь Сергеевна остановилась. Что-то хотела сказать, но махнула рукой, встала и, заплакавши, поспешно отошла к окну.
Мамалыга вбок с недоумением смотрел несколько мгновений, как она сморкалась, как вздрагивал ее живот, словно студень.
«Баба, простая крестьянская баба!» — подумал он. Пожал плечами и, небрежно кивнув головой, вышел из гостиной.
III
Одеваясь, он заметил, что сверху, с лестницы, свесившись через перила, следят за ним несколько внимательных девичьих головок. А когда он был уже в дверях, до него донеслись сдавленные звуки заразительного фырканья…
На улице в первые минуты ему показалось, что все встречные должны глядеть на него насмешливыми глазами. Но равнодушно шли и ехали мимо люди — старые и молодые, нарядные и бедно одетые, хмурые и ясные, занятые своими мыслями и заботами, равнодушным взглядом скользили по кокарде его фуражки и светлым пуговицам шинели. Старший городовой второй части Акимов почтительно откозырял ему, как домовладельцу. Без всякого ехидства раскланялся благообразный купец Подшибалов, подъехавший к банку…
И раздражение понемногу улеглось. Все было как всегда — открыто, просто и обыденно. Легкий морозец подсушил осеннюю грязь. Пахло ржавыми листьями на бульваре. Мерно дышал, дымился и глухо ворчал город. Пестрые звуки его бессильно глохли под грустным небом без солнца, затканным неподвижными облаками. Вагон трамвая, разогнавшись, прошел дальше сигнальной черты, и Мамалыга успел заметить на задней площадке гимназиста с папиросой в зубах. Вероятно, и гимназист увидел его, потому что Мамалыга, подходя к вагону, ясно расслышал слова:
— Неопалимая купина!..
Неопалимой купиной гимназисты прозвали его с той поры, когда он, во время большого пожара в городских торговых рядах, приехал на пожарище с иконой Божьей Матери — Неопалимая купина и торжественно три раза обошел вокруг охваченных огнем зданий. Об этом и о победоносном столкновении его с полицией из-за приостановки действий по тушению огня в свое время много говорили в городе.
Гимназист почтительно раскланялся, — папиросы в зубах у него уже не было.
«Желтухин, — отметил про себя Мамалыга, — курит, мерзавец, на улице и в урочное время шляется по городу… хорошо-с!..»
Толстый доктор Курдюмов, которого знал Мамалыга, хотя и не был с ним знаком, дымя папиросой, сказал гимназисту как будто именно для того, чтобы его услышал Мамалыга:
— Женя-то… застрелился!..
В рыхлом, кашляющем голосе доктора звучал печальный упрек.
— Я знаю, — сказал гимназист.
В вагоне мест не было. Мамалыга остался на площадке. Он повернулся спиной к гимназисту и доктору и стал глядеть на заречные мещанские окраины, над которыми висела тонкая пелена белого тумана. В матовом зеркале реки видно было опрокинутое стальное кружево моста, золотые главы Рождественской церкви и черные трубы старых бань.
— Что он — нарочно или нечаянно? — спросил молодой басок гимназиста.
— Нарочно!.. Мертвый!.. — с упреком отвечал доктор.
Мамалыга знал, что речь идет о Покровском. За три месяца от каникул это было уже третье самоубийство в среде учащихся: в августе отравилась епархиалка, не выдержавшая переэкзаменовки, недавно бросился с моста маленький гимназистик Второй гимназии, наказанный за подчистку в бальнике, и вот — Покровский… Обвиняют, конечно, учителей, школьный режим. И Мамалыга думал, что, наверно, толстый доктор и гимназист глядят ему в спину взглядом ненависти, — оба, конечно, считают виновным в смерти Покровского и его. А у него с Покровским и столкновений-то никогда не было. Учился он удовлетворительно, хотя возбуждал некоторые подозрения, — был всегда как-то замкнут и серьезен, — но замечен ни в чем не был.
— Говорят, его учитель какой-то доехал… — услышал опять Мамалыга. Говорил доктор.
«Ну, конечно! Как же иначе?» — чуть не сказал было Мамалыга, но удержался, потому что гимназист ответил:
— Нет. Это неверно…
Обвинение было в порядке вещей, пора было привыкнуть к нему, но Мамалыга всякий раз чувствовал, как раздражение неудержимой волной заливает ему сердце, и на язык просятся площадные ругательства. Ругаться он умел.
В годы революции его беспощадно травили ученики, травили родители, хотели выжить из гимназии. Но он не поддался, удержал позицию. Боевой ораторский пыл выдвинул его на видное место в местной патриотической организации — «Общество добровольной народной охраны». Он стал не только известен, но и близок к губернским властям, архиерей самолично сделал ему визит, и после этого даже директор стал у него заискивать. Мамалыга почувствовал свою силу, утвердился в мысли, что его призвание — стоять на страже исконных начал и порядка, и с тех пор беспрерывно кипел зудом обличительных схваток.
Теперь ему очень хотелось обернуться к этому толстому, пыхтящему доктору, отчитать его хорошенько и — пусть потом ходят анекдоты в городе о нем, Мамалыге!..
— Ну, прекрасно! Это мы доезжаем всех этих юнцов, — мысленно уже громил он доктора. — Мы угнетаем их бессердечием, бездушным формализмом, жестокостью, несправедливостью. Не какая-нибудь там егозa-вертихвостка, не благоприобретенная болезнь, а мы, бессердечные тираны и изверги, наносим раны юным сердцам… Сгущаем духоту воздуха, — нечем дышать молодому поколению: глухи к их порывам, надрывам, запросам, вопросам… Пусть мы… Но вот десятки горничных, швеек, чернорабочих, приказчиков ежедневно глотают уксусную эссенцию, бросаются под поезда, вешаются, режутся — их тоже мы посылаем на смерть? А вы, господа благополучные обыватели, тут ни при чем? Почему вы об этом молчите? Кто им издергал нервы, потушил свет, лишил веры в Бога, довел до отчаяния?..
Но он не обернулся и не сказал. Всю дорогу до гимназии он лишь чувствовал в своей спине пристальный взгляд ненависти.
— Вам что, милые люди, нужно? — глядя на знакомые, мелькавшие мимо вывески, едко спрашивал он неведомых оппонентов. — Вам документик нужен, бумажка, чтобы впоследствии потеплее устроиться. Все эти ваши разглагольствования о равенстве — тьфу, больше ничего! За ними бумажка, бумажка прежде всего!.. Не дают ее даром — у ваших детей неврастения, утеряна охота жить, интерес к жизни, как будто всю ее они уже обняли взором, изведали, испытали… Да, конечно, дети ваши осведомлены в разных тайнах