ПОЛЧАСА
В камере — полумрак, но нет прохлады, душно. В спертом воздухе чувствуется дыхание параши. Тянет к окну. Оно открыто, насколько позволяет вторая — внутренняя решетка, на вершок — не более. Но все-таки в эту узкую скважинку струится внешний воздух, и я привык часами простаивать возле нее.
Подставляю табурет, поднимаюсь. Вижу перед собой тюремный двор, крышу бани, кузницу с пылающим горном, больницу. Жадно дышу свежим воздухом. Он пахнет горьковатым чадом и пестро звенит дребезжащими металлическими звуками. Где-то повизгивает пила, хрипит, точно задыхается в сладострастной злобе. В глубине двора трое уголовных тянут и выпрямляют молотками длинную, узкую полосу железа. Зыбко плачущий лязг дрожит и растекается по двору горькой жалобой, а над ней равнодушно всплескивает четкая ругань. Вырвется и тотчас же нырнет в текучий гомон отрывисто-резких и звонко-долгих звуков.
На свежих досках, сложенных у бани, дрожит сетчатая, с светлыми пятнами, тень от березы. Возле свалены груды ржавых прутьев. На них сидит кучка уголовных. Курят. Позы ленивые, скучающие. Плетьми висят с колен руки, дремотно опущены головы, и ярок свет солнца на белых шлыках и куртках, четки косые, неподвижные тени. Толстый кот пригрелся на крыше бани, у водосточной трубы, и сытым, равнодушным взглядом надзирателя посматривает, как двое арестантов рубят на станке толстую железную полосу. Стальной резак коротко, отрывисто цапает, впиваясь в толстое железо светло-отполированным зубом, и круглая плитка со звоном падает в кучу под станком, похожую на груду темных старинных монет. Тонким черным кружевом вытягивается и змеится отработанный конец полосы.
Молодой арестант с худощавым, серьезным лицом и длинным носом, докурив папиросу, лениво поднялся и подошел к этим монетам. Он долго смотрел на них тупым взглядом, заложив руки назад. Потом выбрал из груды одну плитку, крадущимися шагами подошел к бане, долго прицеливался и вдруг, резко размахнувшись, швырнул в кота. Удар оказался метким. Кот перевернулся волчком, испуганно вякнул и грохнулся вниз. Громкий, восторженный хохот вместе с крепкими, многоэтажными словами покатился вслед обезумевшему от боли и испуга животному.
Кот растерянно метался по двору, а за ним и перед ним бежали дикие, радостные крики, хрипение, свист, улюлюканье, пока он не догадался шмыгнуть за дрова и исчезнуть из виду. И тогда сразу погас этот неистовый гвалт — так же быстро, как и вспыхнул. Точно вихрь-круговорот ворвался внезапно на пропеченный солнцем пустырь, где свалены кучи нечистот, сору и золы, покружился с минуту, поднял дрянную, зловонную пыль и тут же мгновенно растаял. И снова потянулись однотонные часы тюремных будней, вялой подневольной работы и равнодушной, ленивой ругани. Как будто и не было ничего: ни веселого возбуждения, ни дружного гама, ни смеха.
Скука… долгая, тупая, безнадежная… Длинный, длинный серый полог, без узоров и цветов, плотный и прочный: не пропустит ни лишнего света, ни звонкого, нового звука. Беспомощно останавливается мысль перед грубой простотой несложных ежедневных впечатлений, перед их убийственным однообразием, вглядывается, ищет, ждет, изнемогает, сетует… смешно и бесплодно сетует, что нот ни смысла, ни радости в этой жизни…
Сажусь опять к своему тесному столику, берусь за учебник английского языка. Зубрю. Но… валится из рук книга: тоска, тоска, тоска… И для чего английский язык? Вся жизнь кажется заключенной в грязный каменный мешок, бесконечны однообразные часы ее, и не видать просвета впереди… Ночь… Пустыня…
Подвигаю библию. Раскрываю наудачу.
«На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого Бог окружил мраком?»
Меня трогает этот скорбный вопрос. Я не совсем уразумеваю его, но близка мне безнадежная его горечь. На что дан свет человеку?.. Века и тысячелетия протекли с тех пор, как впервые прозвучала эта недоуменная жалоба, и — нет ответа. Миллионы человеческих жизней прошли по этой юдоли скорби, пронесли тяжкие бремена, сложили мученические усилия, а все нет простора, далеко солнце правды, все закрыт путь к нему и мраком окружена жизнь… На что же дан свет?..
Хмурые стены моей замызганной клетки каменно-немы и холодны к моему бесплодному вопрошанию. Плывет в окно пестрый поток звуков тюремного дня, долетает тревожное карканье вороны, звонки конок, пароходные свистки, сыплется долгой струей сухой треск городского движения. За дверью, в коридоре, слышится сдавленный голос:
— Мишка! а-а, Мишка! пойдем дрова таскать… помогешь со мной…
Молчание. И снова:
— Пойдем, Мишка! Я там насчет картошки тебе поговорю… Повар мне — дружок.
Пауза. Как будто кто-то пыхтит, задыхаясь от беззвучного смеха. И опять прежний голос, дразнящий несбыточными обещаниями:
— Корюшки с сотню… салатцу… коклетков парочки две…
— Заткнись ты, с… с… бродяга! — слышится глухой, раздраженный голос снизу…
Должно быть, соблазнительная картина роскошных яств, которой дразнит голодное воображение наш галерейный служитель, выводит из терпения невидимого мне Мишку. Он прибавляет с полдюжины очень крепких слов. А наш Ерохин сипит, захлебывается детски-радостным смехом. И вот уже я чувствую, что это наивное веселье слегка заражает и меня: невольно улыбаюсь… Много ли человеку надо?..
Стучат вдали, в конце коридора, по нашей галерее, резкие шаги. Надзиратель идет. Арестанты ходят без стуку, мягко швыркая стоптанными опорками по мату. Надзиратели стучат сапогами, как господа положения, отчетливо, по-солдатски отбивают такт. Я вслушиваюсь. Коротко и резко ударяет ключ в металлический затвор «глазка». Басистый голос небрежно бросает:
— Гулять… гулять… гулять…
Грубоватые, лающие звуки, но я с удовольствием прислушиваюсь к ним: минут через десять меня выпустят на целые полчаса из этих замызганных стен. Я буду полным шагом двигаться, дышать свежим воздухом, смотреть на белые облачка в высоком небе, на тонкий золотой шпиц далекой колокольни, на тихо качающиеся за стеной верхушки мачт. Может быть, увижу, как вчера и третьего дня, девичье лицо в окне четвертого этажа — в большом доме, против нашей тюрьмы. Такое славное, милое личико… Подолгу и пристально всматривается оно в нашу пеструю, безостановочно двигающуюся цепь. Может быть, ищет, ждет, хочет угадать кого-нибудь родного, близкого сердцу, упрятанного в одном из этих каменных мешков? Может быть…
— Гулять приготовьтесь! — открывая глазок, говорит надзиратель.
Из расположения ли ко мне лично или из почтительности к моему прошлому депутатскому званию, он не бьет ключом в затвор. Как будто знает, что внезапный грубый звук здесь отражается тупым ударом в сердце, и щадит мои нервы. Меня каждый раз трогает эта необычная деликатность усатого молодца с типичной солдатской внешностью и выправкой. Он обезоруживает мое молчаливое отвращение к миру тюремной власти, к жестким его вдохновителям и черство-старательным исполнителям.
Одеваюсь. Жду. Слышу, как хлопают двери и гремят замки в камерах этажом выше: это замыкают вернувшуюся из прогулки смену. Потом начинается громыханье ближе — выпускают нашу смену. Вот гремит ключ и в моей камере. Распахивается дверь. Из коридора вторгается в нее свет и приятный сквозняк.
— П-пожалуйте-с… на Невский…
Толстые усы надзирателя, завитые кверху a' la Вильгельм, шевелятся от улыбки, качаются и прыгают, как беличьи хвосты.
Иду по скользкой дорожке линолеума, по узким чугунным галереям и лестницам. У выходной двери из корпуса во двор ждет шеренга уголовных в белых куртках.
— Стать в затылок и не разговаривать! — тонким, раздраженным голосом кричит на них старший надзиратель и, несколько понизив голос, прибавляет длинное непечатное слово.
— Иди трое! — отрывисто бросает он им при моем приближении. Трое товарищей по заключению отделяются от шеренги и идут впереди меня. На спинах и на штанах у них квадратные клейма с инициалами тюрьмы и годом постройки данной казенной амуниции.
— Ступай четверо! — опять команда сзади меня. Оглядываюсь: кивает мне головой сосед по камере,