студент Алексеев, и сейчас же между нами вклиниваются четыре товарища в казенной одежде.
Переход из пахучей полутьмы и тесноты камеры в тюремный садик пленяет и изумляет каждый раз обилием света и воздуха, широким каскадом разнообразных звуков. Свежестью и влажным дымком тянет с той стороны, где Нева. Ласково шевелит волосы мягкий ветерок, доносит широко разлившийся рокот и шум города. В кротком вечернем свете купается купол тюремной церкви и верхний этаж нашего мрачного корпуса, кирпично-красного, с высокими, серыми трубами из чугуна.
Пятиэтажный, с длинными рядами одинаковых квадратных дыр, забитых железными решетками, он охватил двумя крылами маленький садик и прижал его в угол к высокой кирпичной ограде. Мы гуськом шагаем друг за другом по узкой панели. Она описывает правильную окружность вокруг десятка жиденьких березок и кленов, двух-трех кустов сирени, — и пестро наше зыбкое кольцо: политические — в «вольном» платье, в пиджаках, блузах и рубахах всех цветов за исключением лишь красного: он не допускается в тюрьме, — и между политиками, как странные белые птицы, уголовные — в грязных холщовых куртках и штанах, по три, по четыре человека. Враги существующего политического и общественного строя намеренно разъединены и разжижены его неизбежными питомцами и прочными сожителями.
Кружимся по узким плитам панели. Арестантские ноги отшлифовали их под мрамор. Подошва скользит по ним, приходится балансировать. Шагаем поспешно, деловито, молча. Времени немного, надо пользоваться драгоценной возможностью двигаться полным шагом.
Хрипло ворчит и трясется наш каменный терем. Грузно вздыхает частыми, тяжкими вздохами. Где-то там, за решетками, охраняющими эти темные, квадратные дыры, редко и звонко стукает молот. Что-то мерно снует и качается ритмическими взмахами. Скоблит, грызет, верещит. Зубчатый визг сердито, обиженно разрежет вдруг мгновенной полосой сыпучую лавину обгоняющихся звуков, обожжет слух и сразу потухнет. И опять мерно ворочается и пыхтит кто-то огромный, медлительно-важный, скрытый внутри толстых стен, и из всех подслеповатых окошек плывет ровный металлический говор, доносится усиленное дыхание напряженной работы.
И порой, когда фантастические образы обступят оторванную от живых впечатлений, тоскующую, удрученную мысль, чудится: жалкий, немой раб гремит цепями там, за этими решетками. Это его слышны мерные взмахи, его тяжкое дыхание, это он устало сопит и хлюпает носом, раскачивается, нагибается, напирает грудью, руками, ногами — он выбивается из сил, темный, безмолвный раб, скованный цепями…
И думы настойчиво кружатся около него, вопрошая и растекаясь в догадках: кто родил его, обреченного на рабство, на жизнь, голодную, не согретую лаской и теплом любовного привета, темную, обильную бессильной злобой? Зачем? Для какой таинственной высшей цели? Тоскует ли о нем чье-нибудь сердце? Плачет ли кто о горькой доле его? Томится ли он сам о ком-нибудь немой, невысказанной тоской — ведь тяжки вздохи его груди?.. Ждет ли он от живых хоть призрака радости, мечтает ли о чем?..
Шагаем и молчим. Правила тюрьмы требуют полного молчания. Трудное это дело — молчать долгие дни, месяцы, годы, но… в этих стенах привычка человеческого естества к членораздельным звукам отнесена к категории недозволенного и карается карцером, как серьезный проступок. Молчи, терзайся угрызениями преступной совести и вянь… Но как ни закалены в немоте люди в стране великого молчания, а все душа алчет человеческой речи, томится и тоскует под гнетом бессловесности. И даже при искреннем желании быть вполне лояльным, не уклоняться на путь преступления против тюремного устава, я всегда ловлю себя на грешном умысле перешагнуть грань запретного: каждый раз мое ухо чутко ловит самый незначительный, сдавленный полушепот и преступно внимает ему…
— Трамвай бастует, господин… слышали?
Мне хочется сейчас же оглянуться к милому товарищу, дружески улыбнуться ему, переброситься словечком-другим. Но я — уже искушенный преступник, как ни конфузно в этом сознаться. Я сперва беззаботно верчу головой по сторонам, измеряю на глаз дистанцию между надзирателем и нами, оцениваю позицию, а потом уже как бы нечаянно оглядываюсь назад. Приятельски ухмыляются мне простодушные карие глаза. Лицо круглое, смуглое, точно закоптелое, на подбородке черный пушок.
— Бастует?
— Третий день… не слыхали?
— Нет. А вы как знаете?
— Да через надзирателей. Третий день… У нас человек пять надзирателей подались туда теперь. Из- за дня: рабочий день сократить…
— Это хорошо.
В другое время мне было бы, я думаю, все равно, бастует или нет трамвай, но теперь весть с воли, весть о неумирающем протесте — даже в крошечном масштабе — меня радостно волнует. А главное — так приятно услышать человеческую речь, завязать хоть мимолетное общение и знакомство… Я забываю об опасности попасть в карцер. Я боюсь, что беседа наша может оборваться, и, чтобы поддержать ее, может быть, слишком поспешно спрашиваю о том, что всегда первым приходит на мысль в нашем положении:
— А вам долго еще, товарищ?
— Нет… сорок три дня.
— Вы по какому делу?
У политических это — вопрос обычный. Но уголовные, — я после убедился в этом, — несколько стесняются его. И мой собеседник не сразу отвечал:
— По подозрению в растрате.
Потом, после некоторой паузы, добавил:
— Девица одна дала вещь заложить, а я… проиграл в карты…
В ленивом голосе звучало как будто сожаление, несколько комическое. Доносится окрик:
— Реже иди! реже! Куда там лезешь?
Может быть, он адресован и не в нашу сторону, но мы смолкаем. Когда я прохожу мимо старика надзирателя с упитанным носом и клочком белой шерсти на подбородке и встречаюсь с его враждебно- строгим, подозрительным, прищуренным взглядом, я чувствую себя несколько виноватым и отвожу взгляд в сторону, на глянцевую листву жиденьких березок, но которой струится серебряными ручейками солнечный свет.
Длинные тени протянулись в садик. За оградой звенят детские голоса. Между кустами сирени и смородины глухо жужжат косы. Это уже второй день нашей тюремной сенокосной страды. И вчера эти же два косаря в белых куртках с клеймами на спине грызли тупыми, короткими косами траву на нашем газоне. Нынче работает еще третий — старик с серым лицом, в шлыке, лихо сбитом набекрень. Он ворошит подсохшие ряды и складывает маленькие копешки. От выспевших одуванчиков подымается мелкий пух, как рой сквозистых мелких мушек. Медленно кружится в солнечном свете, вьется, летит навстречу — прямо в лицо. Маленькая бабочка трепещет крылышками, и так мило сквозят они на солнышке. Пахнет свежим сеном, веет мечтой о далекой родине, о сенокосе, о песнях… Сладкий восторг и слезы закипают в сердце, в груди уже звенят и трепещут милые, родные мотивы. Волнуют воспоминаниями, просятся наружу знакомые звуки, дразнят забытою радостью…
— По-кос… — иронически шепчет мой сосед сзади. — Разве это покос? Слезы, а не покос! Такие, что ль, покосы бывают у нас в Пронском уезде? Эх, тюрьма, тюрьма… Не мимо сказано: темница… и больше ничего…
Покос, пожалуй, и плохенький… Ну да, плохенький, тесный, развернуться негде — кустики, деревца, грядки цветов. Ряды кривые, короткие, лежат разбросанные в беспорядке. Косы — видно, что тупые, плохо прилаженные. Косцы часто останавливаются, долго точат их брусками, а не лопатками, как у нас. Один сел и начал стучать молотком по своему косырю. Плохой покос — но то, что па воле, но то, что у нас. Так начинаю думать я, так, вероятно, думает каждый из кружащихся по панели зрителей.
— Видать, что скопской: берет не чисто, без толку шматует, — слышу я опять замечание сзади. Направлено оно, очевидно, по адресу косаря, который работает поближе к нам.
И когда мы доходим к нему, мой сосед сдавленным голосом шипит:
— Надо средственно махать косой, а ты рвешь… Косарь, очевидно, не разбирает его слов, но останавливается с видимой готовностью вступить в беседу. Вопросительно смотрит в нашу сторону светло- голубыми глазами и улыбается. Лицо у него матово-серого, арестантского цвета, а борода пегая: с краев