Так забавлялись, праздно спорили они, состязались и хвастались, пока раскаты грозы казались далекими, пока дребезгом не стали отзываться на них свои окна, пока не надвинулось близко свое страшное лишение и горе.
Подошло время — совсем приуныли в лавочке с надписью «Общество потребителей». Разговоры о войне не прекратились, стали даже напряженнее, шире, более нервны, но угас задор, увяло прежнее легкомысленное хвастовство. Чаще стали вздыхать, досадливо и горестно крякать. Недоумевали, докапывались до виновников, чувствовали беду близко и осязательно. Отец Стефан — на что был оплот — и тот возроптал.
— Кабы у нас поменьше бутылки-то лили да пробки обтачивали, — было бы и снарядов должное число. А то эти года — возьмешь газету — листа два сплошь читаешь: вина, водки, коньяк… вот мол такое- то хорошее, а это еще лучше, коньяк шутовский, коньяк дуроломовский… бабу нарисуют — выше колен голая… Да и довели до того: какая бы с роду пятки не показала из юбки, а теперь — лишь бы грех прикрыть…
Остыл и Агафон. Не только остыл, но и впал в отчаяние, малодушное, мрачное, едкое. Курил цыгарку, плевал и говорил, шевеля щетиной бровей:
— Нам все равно — под какой державой ни быть… Положение жизни такое. Пущай и немец поцарствует, нам хуже этой жизни не будет!
И уже не было охоты смеяться над ним. Лишь бабы ругали его от скуки, лениво и нехотя, — чаще других толстая, монументальная Пафнутьевна, у которой на войне было два сына да два зятя.
— Куцая ты холера! Паршак! Да мы — бабы — и то без драки не дадимся!..
— А чем? арбузными шкорками, что ль, отбиваться, будете? — сверкая глазами, кричал Агафон.
— Пущай шкорками, а под германскую державу не хочу и не желаю!..
— Да, действительно, — едко усмехался Агафон: — нынче заместо бонбы лишь арбузами шибаться, арбузы Господь послал прочные: колесом переедешь, не расколется, — вот какая шкора…
Пафнутьевна чувствовала ядовитый намек, заключенный в арбузной коре, но отразить его нечем было, приходилось умолкать.
Поколебался и Фрол Ильич во взглядах, особенно когда прошел слушок, что возьмут второй разряд. С той поры охотнее всего стал собирать слухи и говорить о мире.
— Не покель воевать, пора бы и остановить это кроволитие. Ничего хорошего нет в этой драке… Лишь народу перевод…
Говорил часто, резонные доводы подбирал в пользу мира. А Костик порой подтрунивал над ним: |
— Папаша, ты нынче, кажись, о мире не говорил? Как оно там? не слыхать ничего?
— Глупец! — грустно, с ласковой досадой, отвечал Ильич: — ничего ты еще не знаешь, хорохоришься… Дойдет точка — горькой слезой заплачешь…
К сыну он теперь чувствовал невыразимую жалостливую нежность. Недавно еще побранивал его за табак, за картишки, за девчат. Жаловался:
— Молодежь нынче пошла — беда! — молоко на губах не обсохнет, а он уж мамошку себе заводит…
Но теперь все в нем казалось ему милым, все хорошим, забывались и девчата, и табак, и карты; ни слова не говорил ему, хоть всю ночь прогуляет, утром давал поспать подольше, с обеда сменял его в лавке: пусть погуляет напоследок.
И вот пришел час, казавшийся далеким я невероятным, час разлуки.
Накануне проводов достали винца. Созвали друзей и товарищей, молодежь. Немного осталось ее в Глазунове почти все ушли туда, за ту страшную грань, где, не прекращаясь, лилась дни и ночи кровь. И многие уже никогда не вернутся оттуда, легли в чужой земле…
Пришли учителя — один, Василий Леонтьич, два раза раненый, был на льготе: другой — Миша Горохов — еще не призывался. Пришел портной Семен Данилыч, с гармонией, — ему тоже через неделю предстояло выходить. Петя Паненкин, краснорядец, Липат Липатыч с сыном Васяткой, который тоже ждал со дня на день призыва. Барышни пришли, — барышень много было. И стало людно, весело, как бывало на вечеринках.
Пили чай, пили вино. Семен Данилыч играл на гармоньи. Танцевали. Пели. Стук и топот слышны были на улице. Под окнами стояла толпа девчат и баб. Ребятишки взобрались на фундамент и прилипли носами к стеклу, заглядывая в горницу, где шли танцы. Толкались, оттирали друг друга, обменивались наблюдениями:
— Липат набрался — через губу не переплюнет…:
— Укис, как мед…
Липат Липатыч, человек аккуратный и непьющий, теперь — по торжественному случаю — выпил и сразу охмелел и размяк. Сытый, приземистый, круглый, он плотно сидел на стуле и радостными глазками, черными и маленькими, глядел на кружившуюся молодежь. Порой рассыпался беспричинным коленчатым смехом, но тотчас, сконфузившись, подавлял его. Сидевший по другую сторону стола Григорий Лаврентьич, бреденщик[4], торговец сетями и полотнами, сухой, с втянутыми щеками и длинной шеей, тоже подвыпил и мрачно доказывал Липату, что его, Липатов, бурый мерин киргизской породы имеет кopoвий постав и косое копыто. Липат Липатыч, обходительный и вежливый, не обижался на эту колкую критику и с ласковой грустью качал головой.
— Григорий Лавреныч!.. Гриша!.. — мягко и любовно восклицал он: — зачем чего не надо говоришь? Бурчик? Это — не лошадь, а пуля, должен я вам заметить. Давай ты мне за него своего Лысаго и полторы бумажки придачи — не возьму!
— Лысаго? — угрожающим голосом кричал бреденщик: — Лысый — я под заспор на сколько хошь пойду, — Лысый в десяти сажнях любую лошадь обгонит!
— С нашим удовольствием! — радостно оглядываясь, восклицал Липат Липатыч: — Только я заранее говорю, Гриша: не заверяй! Я на своем в час с четвертью в Кумылгу смотался — да! семнадцать верст, пески. А он и поту не дал…
Бреденщик молча распахнул пиджак, вынул потертый кошелек и достал несколько кредиток.
— Двадцать пять! — сказал он решительно, хлопая по бумажкам.
— На пары'? Извольте! — кротко ответил Липат и тоже достал кошелек. Бережно вынул две десятирублевки и синенькую, бережно положил на стол и прикрыл пухлой ладонью. Потом опять заглянул в кошелек, глядел внимательно и долго, осторожно извлек смятый, вчетверо свернутый, бланк открытого письма и, прилагая его к синенькой бумажке, сказал:
— Пущай будет двадцать шесть!
Андреевна, вся поглощенная суетой, хлопотами и заботами об угощении, вся взволнованная хозяйским волнением, утопившая в нем на минутку свою жгучую, обессиливающую тоску последних часов, принесла поднос с десертом: пряниками, орехами и карамелью. Липат Липатыч взял со стола свои бумажки и бережно уложил обратно, в кошелек. Бреденщик поглядел на него воинственным взглядом и тоже спрятал свои кредитки.
— Мамаша! — сказал он, обращаясь к Андреевне, своей теще, и драматическим жестом приложил руку к груди у самой шеи: — закладаю четвертной за Лысаго!.. И знаю: выручит!
— Пелагея Андревна! — кротко улыбаясь, воскликнул Липат Липатыч: — хотя он и зятем вам доводится — Григорий Лавреныч, одначе должен я его оконфузить…
— Вы бы кушали, Липат Липатыч, — заботливо отозвалась Андреевна, не входя за недосугом в существо спора.
— Вполне уледотворен своего желания[5], Пелагея Андревна, — поклонился обходительный Липат Липатыч, — угощением вашим мы очень довольны… Но Гришутку обязан я оконфузить…
Молодежь кружилась, как всегда, перебрасывалась остротами, шутками, взглядами, быстрыми и красноречивыми, и ни в чем не чувствовалось намека на близость печали, на горечь долгой разлуки, повитой тревогами и слезами. Гармоника в руках Семена Данилыча выделывала чудеса: рычала, ревела, и плакала, и рассыпалась каскадом искрометных, подмывающих звуков. Танцевали с увлечением. Почтальон