какую-то миссионерскую школу. Но к красноречию питал большое пристрастие, хотя полет мысли всегда шел у него своевольными зигзагами, беспорядочно и беззаботно.
— Вот, любезный Константин Фролович, — начал он торжественно: — жил ты доселе среди нас грешных, был ты примерным сыном церкви, посещал храм Божий, исполнял, так сказать, заповеди Господни, почитал отцов духовных, и родителей по плоти. И вот ныне мы пришли сюда, в сей, так сказать, дом. Для чего мы пришли сюда? — для того, чтобы проводить тебя с молитвой на кровавый бранный пир… за веру, царя и отечество…
Отец Стефан выкрикнул последние слова и сделал паузу. Кто-то всхлипнул в женской группе, в дверях.
— Когда страна наша проливает, так сказать, кровь отцов, детей и братьев наших, — продолжал отец Стефан, высыпая из сокровищницы своей заученные выражения, — когда наше православное отечество кипит, так сказать, в кровях, ибо безбожный враг лезет и лезет свиньей, так сказать…
Боясь запутаться в сетях собственного многословия, он опять остановился и строго поглядел на Мишу Горохова, громко сморкавшегося над ухом у Липата Липатыча.
— Но деваться некуда от сего великаго смута вражескаго — надо служить! — убедительно воскликнул отец Стефан, — и опять всхлипнули в дверях, где толпой стояли бабы. — Если кому суждено в битве пасть, счастлив воин, герой великодушный, вечный стих храброму, райский венец и почесть в загробной жизни!.. А другой если кто в битве без приказа отступает хоть на шаг, тот не сын нашего отечества, а нарушитель присяги и… сигналов.
Потерял нить отец Стефан и стал кашлять. Словно помелом кто вымел из головы прекрасные выражения, приберегаемые к концу. Махнул рукой и, чтобы не колесить по сторонам, заключил по- простецки:
— Ну, сердечный мой Костя, служи-старайся, а мы тут будем просить Бога и Царицу Небесную, чтобы хранила тебя от вражеских пуль, гранат, шрапнелей и фугасов… Подумал и добавил:
— Фугасы-то дюже вонючая вещь, говорят… И затем облобызал ратника и сунул ему в руку два пятиалтынных, — узаконенная обычаем дань воину на нуждишку.
Фрол Ильич, обнимая сына, по-детски заголосил тонким, горестным голосом:
— Ну, Костюшка, милый мой… ждал-ждал да таки дождался… их-хи-хи-хи-хи…
В эхом детски-заливистом, неудержимом, безутешном плаче седого человека было что-то до конца трогательное, потрясающее горечью бессильного отчаяния. Костик, обняв отца, отца, держал в руках его голову и целовал, как маленького, как бы утешая. Отец Стефан, смахивая слезу, крякал и говорил:
— Ну, все Господь… на Него же уповахом и не постыдимся вовек… чего там!..
Но Фрол Ильич не мог взять себя в руки и успокоиться. Утираясь и оправдываясь, он говорил плачущим голосом:
— Ведь, кабы на действительную службу — я бы и слова не сказал… на действительную… А то ведь беда-то какая!.. Все это время — с самой весны, — как первый спень[6] сосну, только и есть сну… А потом и глаз не сомкнешь всю ночь…
Молодежь высыпала на крыльцо. Постояли. Подождали, пока голосившие в доме наплакались. Гриша-бреденщик поправил шлею на Лысом, высоком, поджаром мерине. Тут же стоял и Бурчик, приземистый киргиз, запряженный в дрожки. Кирик посмотрел на Липата Липатыча, уныло втянувшего шею, словно озябшего, и продекламировал:
Липат Липатыч утвердительно кивнул головой и печально вздохнул:
— Да… именно подходимо и песня играется:
Было солнечно. В затишках, где не доставал ветерок, нежно грело ласковое тепло осеннего солнца. Высоко в бирюзовом небе плавали, кружась черными точками, грачи. Кричали. Гортанный крик их долетал мягко и печально, напоминая о близком осеннем отлете.
Все еще обходил провожавших Костик, целовался со всеми: с босыми ребятишками, зябко гнувшимися на ветру, со старухами в шубах, с молодыми женщинами, одетыми легко, по-летнему. У каждого двора, за воротами, стояли люди, которые знали его еще малышом. Подходил ко всем, прощался. Жил — не замечал, до того привык к этим старушкам в нагольных шубах и старикам в поршнях. А вот теперь всех жаль, — что- то близкое и странно-дорогое отрывалось с ними от сердца…
Семен Данилыч играл на гармонии марш. Молодые ребята шли рядом с ним широкою шеренгой, бесстрашно месили грязь и топтали золотисто-малиновый ковер грушевых и кленовых листьев, снесенных ветром на сырые кочки улиц. Толпа, вырастая по пути, двигалась за ними длинным хвостом, растекалась по коричнево-глянцевым протоптанным стежкам и снова сливалась на зеленых бугорках. Бурчик и Лысый с кучей ребят на подводах шагали в самом конце.
Запели песню молодые. Рычал густым басом почтальон Лихобабенко, жидкими тенорами дребезжали Кирик и Петя Паненкин, бубнил Горохов и тонким бабьим голосом, пронзительным и резким, крутя головой, подголашивал Липат Липатыч. Не очень стройно выливалась песня, но едкая печаль ее, знакомая и близкая, тихим жалом впивалась в сердце, туманила глаза…
Вышли за станицу, за гумна. Тут было просторно, зелено, ветрено. В прозрачной дали, куда уходили телеграфные столбы, четко белели игрушечные хатки Мокрого, иногда поблескивали на солнце облезшим железом крыши. Ребячья и девичья толпа широко растеклась по зеленому ковру, расцветила степь яркими, живыми, пестрыми пятнами. По горе, изрытой оврагами, белыми хлопьями рассыпались овечки. Белая пыль курилась над гумнами, — веяли. Грузно дышал паровик на мельнице. Пахло нефтью и деготьком.
Кто-то внутри Костика жадно вбирал в себя все это и говорил: в последний раз…
— Вот и все… прощайте, братья мои, сестры, прощай, родной мой Глазунов! — сказал он, идя рядом с Петей Паненкиным, и улыбнулся. Но, если бы не стыдно было, упал бы на траву, прижался к родной земле, взрастившей его, и заплакал бы горючею слезой…
Был он здесь чужой, на казачьей земле, как все иногородние, «русский», мужик. Ни клочка земли, ни животинки, ни деревца своего… Но сейчас словно в первый раз он увидел эту степь, кучу соломенных и железных крыш позади, облезшие главы церковки за ними, сады и рощи в печальной красоте осеннего убора, овраги, коричневых телят, лежащих на траве, две арбы с тыквами, сползающие с горы… И почувствовал, что все это — его, родное, невыразимо дорогое, прочно приросшее к сердцу… Вот он мечтал об этом, как будут его провожать, как будет встречаться он с печальными глазами милых девушек, как заплачет над ним мать, побранивавшая его за долгое ночное шатание, — и вот пришло. Поют песни, идут большой толпой — все из-за него. Заливается на подголосках дядя Кирик, потерявший милого, бойкого, веселого Алехарку, — рвет ветер и относит его голос. Рычит мрачным басом почтальон Лихобабенко и, встретившись глазами с Костиком, сперва подмигивает и улыбается, потом обрывает вдруг песню, закрывает лицо руками, плачет…
«Да, теперь уж мы с тобой не пошатаемся ночью, — грустно думает Костик: — и мать не побранит полуночником…»
Подошли к кургану. Сейчас спуск вниз, в лощину, откуда видно будет лишь Скуриху, а своя станица скроется, — лишь вербовые заросли будут до самой Скурихи провожать и порой выглянут из-за них главы церковки… Собрались вкруг, постояли. Бурчик и Лысый спустились в лощину, потянулись по песчаной дорожке к Скурихе. Ребятишек ссадили. Села мать, сестра, Анна Ивановна, жена Липата, — они провожали до самой Михайловки.