Лихобабенко так стучал каблуками, что звенели стекла в горнице и вздрагивали рюмки на столе. Будущий рекрут Васятка выделывал искусную дробь. Ходил мягким, изящным аллюром опытного танцора Петя Паненкин. Учитель Горохов, задрав голову и обнимая за талию Шурочку Говорухину, пахнувшую ландышем и потом, то скользил лениво, с томно-небрежным видом разочарованного человека, то несся устрашающим галопом, наступая на радостно улыбавшегося Липата Липатыча. Шумно было. И весело…
С полночи вышли на улицу. Было свежо, месячно, пахло опавшим листом и арбузами. Долго бродили по станице. Улицы были грязноваты после недавних дождей, поблескивали кое-где лужицы под месяцем. Разделились на парочки. Шли протоптанными стежками возле плетней. Было весело жаться к девицам, толкать их в колючку, шататься и, обнявшись, громко кричать песни под гармонику.
У церковной ограды, на бугорке, где было сухо и гладко, Костик, закурив папироску, взял под руку Пашу Голубкову и сказал печально и трогательно:
— Вот, значит, и все… Последний нынешний денечек… Может, никогда уж больше не придется топтать эту дорожку…
Глаза Паши, обычно смешливой и беззаботной, наполнились слезами. Сморкаясь в надушенный одеколоном платочек, она прошептала задушевно и нежно:
— Милый мо-о-й! как вздумаю — аж сердце затрепещет…
И, как будто нечего было им сказать, — замолчали. Сзади них учитель Горохов мрачным тоном говорил толстенькой Шурочке:
— Человек создан по-дурацки, я бы создал его совершенно иначе.
— Ну, ж создайте, — поощрительно сказала Шурочка и рассмеялась.
— Опоздал, надо было первоначально… Я бы создал так: чтобы жить не меньше пятисот лет…
— Ой-ой! не дай Бог, проходу от старушонок не будет…
— Позвольте! Дальше: чтобы есть раз в неделю… не обременяя желудка! Слепой кишки чтобы совсем не было — на кой она черт? Одно беспокойство: как урчанье в животе — думаешь, уж не попало ли чего в слепую кишку, дрожишь за жизнь…
Все казалось Костику теперь необычайно милым, полным содержания и невыразимой прелести — и умствования Миши Горохова, и слезы Паши, и круглый месяц, светивший твердым осенним блеском, белое облако над вербами, четкие тени, перекинувшиеся через улицу, и ласково белевшие, уходя в золотистую мглу, стены хаток на лунной стороне, зеленое золотце, пробегавшее по церковным окнам, и старые, терявшие лист груши в церковном саду… Все вспоминалось, волновало сердце сладкою болью: ночные прогулки здесь вокруг ограды, когда в темноте так любопытно было приглядываться к гуляющим, слушать шелест платья, угадывать шаги, следить за хрустом камешков под ногами, ждать и томиться муками ревности. Или сидеть рядком у палисадника, в тени акаций, щелкать семечки, играть на гармонике «Варяга», или молчать, думать о чем-то, чего не передашь словами, слушать стариковские голоса сторожей у колодца на площади, перебивать Пашу или Дунечку, когда они считали часы, которые отбивал Афанасьич на колокольне…
И вот — все, конец. Завтра уже этого не будет. И никогда уже больше не повторится это в жизни, никогда… даже если уцелеет он и вернется домой. Другое уж будет. То, что было, — тому конец!..
— По воле судьбы слагается жизнь человека, Паша, — сказал он грустно.
Паша вздохнула и ничего не ответила.
В золотистой мгле, где тонула линия белостенных хаток, играла гармоника — не Семена Данилыча, а чужая, другой компании, тоже — верно — рекрутской. Доносилась песня — голоса усталые, ожесточенные. В однообразном мотиве частушки, звонко разливавшейся в чутком ночном воздухе, звучала угарная удаль и едкая сладость отчаяния.
Подошли ближе. Две толпы слились, присматриваясь и угадывая, оказалась компания Никитки Резвилова, пастушка-овчара, тоже ратника. В обычное время круг ратника Костика Еремина и компания ратника Никитки Резвилова были хоть и знакомые друг другу, но разные миры: в одном были барышни, в другом — девки, Костик водил пpиятельство с учителями, семинарами, купеческими сынами, у Никитки были друзья попроще, почерней — пастухи, плотники, ковали, землеробы. А теперь обе компании сошлись, как равные, пошли вместе и вместе стали петь под две гармошки — и барышни, и девки, и плотник Филька, и учитель Горохов:
И всем было грустно и хорошо — идти вместе, петь, изливать смутную тоску последнего размаха, тоску разлуки и любви к родному углу, от которого отрывались вчера одни, нынче другие, — завтра оторвутся третьи…
С утра пораньше вымыли полы, проветрили комнаты, но винный запах так и остался в них.
Проводить собрались поп Стефан с попадьей, атаман, дьячок Мартыныч, вся родня, соседи, — много народу. Не все даже нашли место в доме, — кто попроще, бабы с ребятишками, остались во дворе, на крыльце. Опять Андреевна суетилась и хлопотала, чтобы все было хорошо, чтобы не осудили за скудость угощения, за сухость приема. Просила к чаю. Отец Стефан, никогда не отказывавшийся от трапезы, сел. Сел еще старик Грач, сосед, не раз воровавший доски у Ильича. Пили и толковали о молотьбе.
В горнице на столе опять появился графин с вином. Костик налил разнокалиберные стаканчики и рюмки, пригласил гостей погладить путь-дороженьку. Отец Стефан завернул рукава у рясы, осенил благословением налитые сосуды и выбрал себе толстенький граненый стаканчик. За ним взяли по рюмке атаман, старый дьячок и Липат Липатыч, после вчерашнего немножко удрученный и охрипший. Дяде Кирику достался зеленый бокал на длинной ножке. Он окинул его критическим взглядом и пошутил:
— Вот какого журавля нажили…
Фрол Ильич сказал грустно:
— Это я пару купил таких — возили тут посуду — Костю собирался женить… Ан вот для какого случая потребовались.
Кирик мигнул смоляно-черной, широкой бородой и вздохнул. В прежнее время он не утерпел бы, сказал бы какую-нибудь острую прибаутку, — несравненный мастер он был на них, — маска веселого комика так и застыла в тонких чертах его лица вместе с немою грустью в глазах. Теперь он сказал, обернувшись к Костику:
— Ну, племяш… родной мой! дай тебе, Господи, живым-здоровым домой вернуться… Не сделай, как наш Алехарка с нами поступил: пошел да в первом бою и лег… под Львовом….
Тетка Аксинья Ильинична, мать убитого весной Алеши, сидевшая на сундуке, охнула и залилась, надрывно, истерически икая. Кирик оглянулся на нее и спокойно сказал засуетившимся около нее женщинам:
— Вы ее на ветерок…. ее теперь не скоро уговоришь…
— А здоровья-то уж нет, — продолжал он, оборачиваясь к отцу Стефану, поправлявшему десницей свою пышную темно-серую гриву: — вот Сережку возьмут — останусь с малыми… И работы какие пошли? Полдня работаешь, а с полдня дождь — лежи… а харчиться надо…
Костик стоял перед ним и слушал смущенно, чувствуя cтеснениe и неловкость от общего внимания.
— Да… милый мой Алехарушка — лег в чужой земле… — грустно заключил дядя Кирик и выпил…
Вошел бреденщик, немножко помятый, с запухшими глазами, в которых застыла тень удрученной серьезности. Сказал:
— Ну, подводы готовы… коль того, так и трогаться в путь…
В горнице стало сразу тесно, не всем хватило места присесть перед дорогой. Сели. Потом, вслед за отцом Стефаном, встали и долго крестились на иконы и кланялись в землю. Шелест безмолвного движения нарушался изредка вырывавшимся горьким вздохом-стоном да коротким, молящим шепотом. Потом отец Стефан обернулся и откашлялся. Был он иepeй-простец, из мужиков, высоких наук не постигал, прошел