— У него тоже, значит, дух есть?
— Ружья хорошие у него, ну, тоже собачки… Пустое дело, ежели разобрать. Говорю, одно название: медведь.
В этих разговорах дорога короталась незаметно, хотя о главном Акинфий не сказал ни слова. Ближайшей целью нашей поездки было осмотреть раскольничий скит, куда нас и вел Ефим, но об этом не говорилось из особой мужицкой вежливости. Не таковское это дело, чтобы зря болтать. Собственно, устроил все Павел Степаныч, старый знакомый Акинфия, а я в этой компании являлся чужим человеком, в лучшем случае приятелем Павла Степаныча, что, впрочем, само по себе являлось достаточной гарантией. Я люблю всякое отшельничество и с нетерпением ждал, когда наконец мы доедем до цели нашей охотничьей экскурсии. Скиты я и раньше видал, но каждый новый скит для меня являлся крайне интересным предметом наблюдения. Благочестие быстро падает и пустынножительство исчезает. Старики вымирают, а молодые не нарождаются. Да и вся старая вера «пошатилась», везде пестрота, свары и мятеж.
Булыгины были раскольники искони и относились поэтому к православному Левонтичу немного свысока. Впрочем, Левонтич и не думал вступать в препирательства с такими столпами древлего благочестия, как наш «вож» Ефим, тип будущего скитника. Он в тридцать пять лет оставался девственником и ничего слышать не хотел о женитьбе. К женщинам будущий подвижник относился с брезгливой снисходительностью, как к предмету по своему существу неприличному. В доме он являлся грозой для снох, и сам старик Акинфий побаивался его благочестия.
— Признайся, боишься сына? — допытывался у Акинфия Павел Степаныч. — Строго он вас всех держит?..
— Особенный человек, Пал Степаныч… Крепость у него невозможная, а мы что же?.. Мирские люди, одним словом.
Павел Степаныч несколько раз приставал к Акинфию с этими разговорами, и старик каждый раз заметно конфузился и старался свести разговор на какую-нибудь постороннюю тему. Я объяснял это простой мужицкой совестливостью за нарушенный отцовский авторитет, хотя после оказалось нечто иное, и для меня сделалось понятным, почему Павел Степаныч с добродушной хитростью улыбался себе в бороду.
Если есть вообще милые люди на свете, так это Павел Степаныч: стоило посмотреть на него, чтобы на душе сделалось легче. И жизнь казалась проще, и солнце светлее, и вообще как-то чувствовалось лучше. Это именно счастливые люди, не проявляющие себя никакими особенными подвигами или выдающимися талантами, но всегда ровные и спокойные, как те большие русские реки, которые красивы своей внутренней силой. Павел Степаныч не был красив, одевался мешковато, держал себя угловато, но стоило ему взглянуть своими добрыми глазами и улыбнуться, как вы невольно подумали бы: «Милый Павел Степаныч…» По происхождению коренной хохол, он сохранил в себе добродушный юмор и вообще шутливую складку. Я по-своему понимал эту жизненную натуру, выработавшуюся мучительным историческим процессом. Предки Павла Степаныча гайдамачили с «свячеными ножами» в Умани, вырезывали Белую Церковь, руйновали шляхетчину, пока сами не попали в лапы хитрым панам под Берестечком. Потом следовала глухая борьба, панщизна и медленное истощение яркой народности, едва откликавшейся только поэтической думкой слепого бандуриста да своим хохлацким говором. Какую же нужно иметь живучесть, чтобы Павел Степаныч мог улыбаться и устраивать свои «жарты»? На Урал он попал случайно, зажился здесь и сделался «русопетом». В минуту раздумья Павел Степаныч пел свои грустно-веселые хохлацкие песни, в которых так живьем и вставали белые мазанки, вишневые садочки, пышные дивчины с карими очами, соловьиные песни и эти чудные украинские ночи. Все особенности южной натуры Павла Степаныча преимущественно выступали именно теперь, на фоне моей родной раскольничьей медвежатины. Холодным северным ветром, глубокими снегами и фанатической энергией веяло от нашего вожа Ефима, точно и сам он замерз на одной какой-то мысли и хранил ее как святыню. Этот северный человек не будет распевать любовных песен, не будет любоваться «тихими водами и ясными зорями», но, когда нужно, будет гореть в огне, гнить по острогам, таиться годами по лесным трущобам и все-таки спасет свое святая святых. Бедность внешних впечатлений здесь выкупалась полнотой и глубокой содержательностью внутреннего мира, упорным исканием потерянной правды. Для меня лично Павел Степаныч и вож Ефим являлись только сторонами одной медали, дополняя и выясняя друг друга.
— А чего же вы задумались, братику? — окликнул меня Павел Степаныч, выравнивая свою лошадь с моей. — Сейчас скит будет…
II
Я вперед рисовал себе картину лесного раскольничьего скита, лица пустынножителей и весь скитский обиход. Простая изба в лесу — и больше ничего. Поставлена она так, что в двух шагах проедешь и не заметишь: это общая характерная черта таких пустынь. Видел я и раскольничьи полукафтанья, и подстриженные в скобу волосы, и честные брады, и деланно-смиренный взгляд, и раскольничью ласковость и вперед переживал впечатление чего-то фальшивого, неискреннего. Наш поезд все еще поднимался в гору; лес редел, впереди брезжила поляна. Очевидно, когда-то здесь был заводской курень, от которого оставалось только несколько столетних сосен-семенников, оставленных всеистребляющей рукой на племя.
— Эге, чурка! — проговорил рядом со мной ехавший Павел Степаныч. — Это Ефима работа… У него здесь пасека.
Мы выехали на горное плато, в глубине точно огороженное тяжелой грядой высоких гор. Между ними в глубоком логу пробиралась все та же Дикая Каменка, через которую мы переправлялись уже несколько раз. Наша остановка около первой чурки — Павел Степаныч был пчеловод — разъединила поезд. Ефим уехал куда-то в сторону, и вдали мелькала в высокой горной траве только его голова, точно он плыл по этому зеленому приволью. Старик Акинфий и охотник Левонтич скрылись впереди. Самый скит мы увидели, только подъехав к нему вплоть. К тропе он выходил поленницей свеженарубленных березовых дров, так что его трудно было разглядеть. Длинная избушка точно вросла в землю. Очевидно, она строилась не за раз, а по мере надобности: сначала была поставлена маленькая избушка в одну горницу, потом к ней прирубили сени, а к сеням приставили вторую избушку. Впоследствии эта постройка была обнесена с севера навесом и новой стенкой; такой же навес козырем шел от задней избы. Чем-то таким домашним, трудническим пахнуло от этой постройки, точно видел ее раньше и каждое бревно было знакомо. Двумя крошечными оконцами скит глядел на юг, точно добрыми стариковскими глазами. Низенькая дверь вела в сени. Когда мы подъехали, нас встретил здоровенный мужик, без шапки и босой.
— Пал Степаныч, родимый мой…
— Лебедкин… Ты как сюда попал?
— А уж, видно, так… Вожжа под хвост попала.
Лебедкин был известный человек на сто верст: он и штейгер, и лошадиный барышник, и все что хотите. Вечно верхом, вечно озабочен, вечно что-то ищет. Он далеко пошел бы, если бы не слабость к водке: пил он мертвецки, по целым месяцам. И сейчас было заметно, что у Лебедкина неладно в башке, и он только встряхивал ею, как взнузданная «строгая» лошадь. Его появление нарушило первое впечатление от скита. Где-то, под землей, грустным речитативом шло церковное чтение, причем неизвестный голос отбивал необычные для православного уха цезуры. В открытое окно задней избушки тянула синяя струйка дыма от кацеи и сейчас же таяла в ароматном летнем воздухе. В глубине моленной слабо мигали огоньки своедельных скитских свеч. Мне вдруг сделалось совестно и за собственное праздное любопытство, и за нарушенный покой пустынножителей, и за их оскорбленное нашим появлением молитвенное настроение, и точно в ответ на эту мысль протяжной колеблющейся нотой из окна моленной понеслись разбитые, старческие голоса:
— Аа-а-ааа-аа-а-а-а-ааааа-а-ааа-минь!
Это было настоящее крюковое пение, такое же монотонное и грустное, как сама мать-пустыня.
Спешившиеся Левонтич и старик Акинфий, как мне казалось, испытывали такое же чувство