Это неожиданное заключение понятно было только для нас и поэтому не вызвало ни одной улыбки. К числу особенностей Лебедкина относилось то, что для него весь мир распадался на две неравные половины, — приятную и вредную: приятное место, приятный ключик, приятный человек и т. д. и вредные места, люди и вещи.
В двух шагах от скита, в тени молодых березок, сочился из земли ключ. Ближе на бугорке разбит был небольшой огород, то есть до десятка грядок с разным скитским овощем: репа, капуста, морковь, горох. Тут же пригорожен погреб, где хранились скитские запасы.
— Мы опосля посмотрим у них в скиту, — объяснял Акинфий, — а теперь они молятся, старцы… Нехорошо мешать божьему делу. Вон и пчела не любит, когда ей мешают… Ох, грехи наши тяжкие, Пал Степаныч! Посмеялся ты даве надо мной, а ведь я-то и сам чувствую свою слабость… Тоже стыдно, когда поглядишь на христовых трудничков. Весьма мы все это понимаем, Пал Степаныч…
III
Ефим уже поджидал нас на пчельнике, до которого от скита было не больше двухсот шагов. Небольшая сказочная избушка на курьих ножках совсем спряталась в траве. Наши стреноженные лошади разбрелись по роскошному горному пастбищу, бархатным ковром спускавшемуся к Дикой Каменке. Перед сказочной избушкой весело курился тоже сказочный «огонек малешенек», а перед ним сидел вож Ефим и в железном котелке мастерил какое-то походное кушанье. Самовар шипел рядом с ним.
— Мир на стану! — издали крикнул Лебедкин.
Мы шумно разместились около огонька. Ружья были приставлены к стенке избушки, на ближайшей березе развешана всевозможная охотничья сбруя, на траве разостлана моя кавказская бурка. Солнце стояло уже высоко, и мы все разом почувствовали, что все голодны и все жаждем.
— Ефимушка, приятный ты человек, — бормотал Лебедкин. — Ах, уважил, родимый мой!..
Ефим только взглянул на забулдыгу своими улыбающимися глазами и ничего не ответил, что заметно смутило Лебедкина.
Прелесть этой горной охотничьей стоянки была выше всякого описания. Все кругом точно улыбалось, выкупая суровую красоту теснившегося кругом дремучего леса. Только скитский глаз мог облюбовать такую «прекрасную пустыню». Редкие столетние сосны венчали ее, как поставленные на страже великаны. На каждой висело по чурке с пчелами, гул от которых проносился в воздухе тонкой струей, точно проводили по краю тонкого стекла.
— А меду к чаю добыть, Пал Степаныч? — спросил Ефим. — Живой рукой достанем…
— Что же, дело хорошее.
Павел Степаныч, утомленный верховой ездой и летним зноем, остался у огонька с Акинфием, следившим за варевом, а мы с Ефимом отправились добывать мед к ближайшей сосне. Чурки висели низко, так что можно было вырезать мед без особых приспособлений. Ефим в одной руке нес дымившуюся головешку, а в другой берестяной «чуман», то есть коробку, сделанную из свежей бересты. Мирно дремавший улей громко загудел, когда мы подошли.
— Учуяла… — шепотом сообщил Левонтич, завидовавший уменью Ефима взяться за каждое дело. — Ефима, небось, не тронет, а нас под один пузырь сделает эта пчела. Тоже руку знает…
— У него слово такое есть, у Ефима… — объяснял Лебедкин тоже шепотом, скосив глаза на Ефима. — Ты думаешь, он спроста? Нет, брат, тут везде механика.
Ефим из предосторожности все-таки надел на лицо волосяную сетку и не спеша принялся за дело. Пчелы ужасно взволновались, когда он открыл внутренность улья. Подкуренные дымом, они живым узором передвинулись в верх сот. Лебедкин держал чуман, а Ефим опытной рукой вырезывал один пласт за другим. Это был чудный горный мед, собранный с пахучих горных цветов. Вощина была белая, как слоновая кость, и мед с нее капал прозрачной слезой.
— Ай, ой! — крикнул Лебедкин, ужаленный пчелой в шею. — Ох, смерть моя, братцы!..
Левонтич присел на траву и, закрыв лицо руками, хихикал над перепугавшимся Лебедкиным, — хохотать громко в присутствии Ефима он не смел. Лебедкин корчился, делал гримасы, но не решался выпустить из рук чумана с медом, а Ефим продолжал свое дело, не обращая ни на кого внимания.
— Что, брат, не любишь?.. — поддразнивал Левонтич побледневшего Лебедкина. — Не ндравится… Она, брат, знает, эта самая пчела, кого ей достигнуть.
Мы вернулись на стан торжественной процессией. Лебедкин уверял дорогой, что он нарочно оставил свою грешную выю на съедение пчелам.
— Ах ты, угар! Тоже и скажет!.. — смеялся Левонтич.
— Мне одна старушка сказала, что весьма это пользительно, ежели пчела сядет, — уверял Лебедкин. — Самая недушевредная тварь…
На открытом воздухе чай со свежим медом имел свою прелесть. Павел Степанович совсем «размалел» и завалился спать. Лебедкин некоторое время шарашился около огонька, пока не свалился замертво прямо в траву, как застреленный. Ефим куда-то ушел, Акинфий рубил дрова на ночь, а я лежал на бурке и любовался голубым небом, ярким светом и бродившими в бездонной выси перистыми облачками. Было жарко, но я люблю полежать именно на припеке. Кругом ни звука. Кузнечики и те притихли, — начнет свою трескотню и точно сконфузится. Стреноженные лошади забрались в заросли Дикой Каменки, и только изредка доносились удары ботал, навешенных на их шеи. Все зелено кругом, все радостно, как в годовой праздник, и не хочется ни о чем думать. Хорошо, и только… Точно сам растворяешься в этой зеленой пустыне. Левонтич прикурнул около меня, но тоже не мог заснуть и только тяжело вздыхал.
Не помню, сколько времени я лежал, но, видимо, заснул, потому что когда открыл глаза, то картина была уже другая. И сон здесь был какой-то легкий, точно облачко нанесло. Около огня в живописных позах разместились Ефим, Лебедкин, Левонтич и Акинфий.
— Так собачку порешил? — спрашивал Ефим, глядя на огонь.
— То есть даже вот одинова не дыхнула, — с грустью отвечал Левонтич. — А песик был редкостный: зверя один останавливал. А тут барсук и подвернись. Ну, Орляшка его уцепил за загривок и висит: он ведь и медведя таким же манером брал. Да ведь ты помнишь, Ефим, как на зверя хаживали с Орляшкой?
— Как не помнить: верхом на медведя садилась Орляшка. Никакой в ней страсти… Другие собаки норовят сзади подойти, а Орляшка прямо в пасть идет. Уж что говорить: другой такой-то не нажить. Угораздило тебя с барсуком-то, право…
— Да ведь я-то что же! — оправдывался Левонтич. — Я, значит, и с ружьем был, а не стал стрелять: его же, Орляшку, пожалел. Рвут они друг друга, по земле клубком катаются, — ну где тут наметишься… Ухватил я орясину, замахнулся, ка-ак ударю барсука в башку — он и не дохнул; да по пути и Орляшку зашиб. Ей-то по носу орясина изгадала, по самому вредному месту…
— Это ты правильно, — подхватил Лебедкин. — Нет этого вреднее, ежели человека, например, ударить в нос, между глаз…
— Да ты о чем, путаная голова? — вмешался Акинфий. — Кто про попа, кто про попадью, а мы про собаку.
— А ну вас к чомору, коли так!.. Нашли приятный разговор…
— А ты не слушай… Другая собака-то получше человека. Да…
Настало молчание. Лебедкин чувствовал, что он попал не в свою тарелку, и только сбоку поглядывал на Ефима. Медвежатники тоже молчали, но по выражению их лиц можно было заметить, что воспоминание об убитой Орляшке подняло в них свои специальные лесные мысли. Левонтич даже опустил голову, как опускает ее человек под тяжестью большого искреннего горя.
— И что бы ты думал, братец ты мой, — как-то залпом выговорил он, вслух продолжая незримо текущую общую мысль: — ведь эта самая Орляшка блазнилась мне… Иду как-то по лесу, за рябчишками, а она как тявкнет… У ней свой лай был. Я так и стал столбом, мороз по коже: оглянуться не смею, дрожу… Она этак умненько взлаивала, когда на след нападала. Очертел я, прямо сказать, а потом так мне тошно сделалось, точно вот о человеке вспомнил… Так и не оглянулся.
— А помнишь, как с Карлой медведя брали под Глухарем? — заговорил Акинфий. — Тогда еще брат у