Пикассо!'
'Не пойду никуда',- Богдан ответил.
'Да ты что, Пикассо? - удивился вертлявый.- Ты посмотри на улицу, Пикассо! Утро красит нежным цветом, Пикассо!'
'Красьте его без меня…' - тихо сказал Богдан.
'Тэ-э-эк! - почесал голову вертлявый.- Штопор глухой…' Дернулся к двери, пропал, как не было.
Богдан лег на кровать-уснул. Я на работу пошла. Вернулась - нет его. Оббежала весь город. Нигде найти не могла. Вернулась обратно. Сидит у окна. На рамку материю натянул. Чистая была материя, из мешковины. Глядел на нее. Линию провел углем - вытер. Всю ночь просидел, ничего не нарисовал. Я к нему подошла.
'Богдан! Ложись…'
'Нет. Я должен историю нашу писать. Я продолжать должен…'
'Завтра напишешь. Сейчас уже ночь. Ты устал. У тебя глаза красные…'
'Ничего, ничего. Принеси вина…'
Принесла. Он сидит, как сидел. Две линии на картине.
'Что же ты ничего не рисуешь?' - спросила.
'Надо в цвете,-сказал.- Краски нужны. Кисти…'
'Ты поешь, Богдан. Я брынзы купила. Пища богов, ты сам говорил..,'
Не притронулся к брынзе, свое повторял:
'Краски нужны. Хорошие краски…'
Я в Измаил на 'ракете' поехала. Красок ему купила, олифы купила. Он мешковину олифой помазал. 'Надо грунт сделать,- сказал.- Хороший грунт надо сделать'. Лицом очень схудал. Руки дрожат, вина просил принести.
Я несла.
К весне хуже стало. Хрущевы кончились у меня. Я в пекарне мало хрущевых имела. Тридцать в аванс, пятьдесят в получку. Эльвире давала за комнату, еду покупала, Краски покупала. Они дорого стоили. Вино тоже стоило. Он много стал пить. Он уже мне не рассказывал про Бессарабию. Он молчаливый стал. Он говорил: 'Когда я работаю, Митря за мной не следит…' И садился к столу. Голую меня рисовал. Грудь отдельно, голову отдельно. Глаза отдельно. 'Надо по мысли идти,- шептал сам себе.- Мысль рождает образ.,,' И много других слов говорил, Я не понимала. Мне его жалко было. Я не могла смотреть, как он себя мучает. Я не знала раньше, что художники так себя мучают. Я хотела, чтобы он 'халтуру' свою рисовал, Там мне было понятно все. Там краски красивые были, там молдаване, хохлы и черные улыбались, там солнце светило. Но 'халтуру' ему уже рисовать не давали. Вертлявый пришел и сказал: 'Я твои кисти возьму, Пикассо! Ты - вольная птица!'
Богдан ему ничего не ответил. Он днями сидел, рисовал. Вечером на кровать ложился, пальцем в окно показывал: 'Видишь? Стоит… Хитрец! Он думает, я его не узнаю… Эй! Митря! Митря Чокой! Заходи…- И наказывал мне: - Принеси нам вина, Сабина…'
'У меня нету хрущевых, Богдан!'
'Врешь!'
'Богом клянусь! Пусть мне между пальцами их положат! Если я вру…'
'Найди, где хочешь!'
'Найду, мой родной… И выпить найду и покушать. Тебе надо покушать. Ты худой, ты очень худой стал…'
На пекарне масла взяла. Первый раз взяла. Сошкребки взяла. Ветеран с Пашей Гречихой 'процентовку' делали, желтое сверху ножом счищали, Сошкребки делили между собой. Я подглядела, где Ветеран свою долю спрятал,- взяла. Под лифчик себе заховала. И хлеба буханку взяла. 'Кирпич' был помятый. Но ничего, Богдан поест. У меня получка не скоро. Он должен поесть. Ему сила надо. Он мужчина. Ему историю рисовать надо.
Я понесла сошкребки и хлеб через проходную. Никогда ничего не боялась. С мачехой гусынь щипали, и не боялась. А в этот раз мое сердце было неспокойным.
Когда боишься - всегда погоришь.
Макуха меня попутал. Из будки вышел, в руку вцепился. Зубы железные выставил. Стоит и за пазуху мою смотрит, четырехглазый червяк. Как заметил, что я сошкребки с хлебом несла? Два Степана на 'Москвиче' с полным багажником выезжал - не замечал. Ветеран и Паша Гречиха с полньши сумками мимо будки шли - тоже не видел. А меня подцепил. Потащил в будку. Двери на ключ закрыл, акт начал писать. Мне все равно стало. Сошкребки растаяли - платье к телу прилипло. В окно глянула. Все, кто работал в первую смену, как вороны слетелись.
Два Степана первый пришел. Глазки свои поросячьи сплющил.
'Доигралась, булочка?.. Я это ожида-а-ал! - И Макухе: - Давай- ка сюда вещественное доказательство. Та-ак! Буханка хлеба… Что еще?'
Я сошкребки ему в морду бросила,
'На, подавись!'
Думала - ударит сейчас. Нет. Чтобы ударить, нужно мужчиной быть. Сошкребки с лица платком вытер, понюхал.
'Та-а-ак! Отметь, Олег Николаевич,- Макухе сказал:-Масло вологодское. Высшего сорта. Полкило,..- И мне акт протянул: - Подпиши!'
'Я неграмотная…' - говорю.
'Хорошо…'
На второй день я на работу пришла. Он актив собрал в Красном уголке. За стол сел. Ветеран рядом и Паша Гречиха. Людей собрали.
Судить меня стали товарищеским судом.
Чудно глядеть на них было. Я с мачехой, Ганой, гусынь на вокзале щипала. Мачеха учила меня, как простой прикинуться, как лицо и голос менять. Вспомнила я, как она учила меня, глядела за стол, где актив сидел, думала: 'Гана ты Гана! Далеко тебе и всем нам щявале до них, активистов, Вот кому на вокзал идти. Вот кто любого словами обкрутит и без веревки удушит…'
Чудно, чудно было. Я их всех знаю, они матом ругались, хихикали, как черви мучные ползали, под себя гребли. А за стол сели - другие стали.
Два Степана первый голос подал:
'Ну что ж, разберемся, товарищи, в этом вопиющем происшествии!'- И на Пашу Гречиху глянул как хозяин на собаку свою глядит. Та - рада стараться, залаяла чужим голосом. Двух слов связать не умела. Ходила, мешком прибитая. Не поймешь: или спит наяву, или во сне живет. А тут - нате, проснулась.
'Я скажу вам, товарищи,- начала тарабанить.- Чуяло мое сердце, что она нечистая на руку. И вот вам, пожалуйста, результат!' Буханку хлеба взяла со стола, всем показала. И на меня такими глазами глянула, будто я ее мать родную во сне удушила.
Сижу на первом ряду. Думаю. Бог мой! Кто меня судит?
Два Степана мигнул Ветерану: давай и ты пару раз гавкни.
Ветеран воды выпил, встал:
'Да, товарищи! Вот оно, так сказать, подрастающее поколение… Мы за них, так сказать, под пулями были, жизни своей не жалели. Чтоб они, значит, могли хлеб на столе иметь… А получается, что они этот хлеб у трудового народа из рота вытягивают…'
Тут я уже не стерпела.
'А ты?! - Ветерану крикнула.- Ты о народе думал, когда 'процентовку' до своей хаты тягал? А ты? - на Два Степана глянула.- Сколько масла, муки 'Москвичом' своим вывез? А меня за буханку помятую судите? Ворюги вы! Ворюги вы первые!'
Керосином в огонь слова мои были. Закричали они, глаза удивленные сделали. Макуха, сторож, со стула вскочил, начал брехать. Я его голоса никогда не слыхала. Сидел и сидел в своей будке. А тут, как пчела его укусила:
'Товарищи! Я двадцать лет состою в охране! У меня десять грамот за добросовестный труд! гЯ никогда не видел, чтобы в нашем коллективе хоть кто-нибудь крошку народного добра вынес!'