Серьезные разговоры были разбавлены остротами, среди которых попадались весьма удачные и ядовитые, но больше было тупых. Казалось, что юмористические говоруны упорно не замечают своего незавидного положения; сыпались анекдоты, завязывались опасливые романы.
Рождались и глубокие философские рассуждения: так, из микроавтобуса говорили кому-то: «Любая уникальность говорит лишь о наличии у системы предела. А здесь предела нет, и все заурядно». Абонент, находившийся в десятке километров от автобуса, язвительно замечал в ответ: «Это вечная беда философии: каждый готовит свой соус и объявляет его порционным блюдом».
Рядом, в карете скорой помощи, шутили:
«Ты слышал пословицу про язык, который до Киева доведет? Это секс по телефону».
А чуть дальше грубили: « Это Виталик?» «Рогалик, блядь!»
Хамы сменялись мыслителями, мыслители – остряками, остряки – ловеласами. Кто-то сокрушался:
«Люди, будьте бдительны! – какая чушь, увы. Среди людей есть все, кто угодно, в том числе и даровитые выдумщики, которым этой бдительности не хватает. За одного такого небдительного десять бдительных выдают. И все, все, что только возможно, будет сделано. Нам остается лишь гадать о формах, в которых воплотятся предсказания».
«В чат вошел Едреный Ух, господа! Внимание! Приготовьтесь к музыкальной переменке».
«В чат вошли Грабли!»
«Вы знаете, мне это даже начинает нравиться. Конечно, трудно сказать, чем кончится дело, но я наблюдаю истинную свободу слова». «Ты, парень, дебил, кому нужны твои слова? Плевать на них сто тысяч раз…»
Подневольных обитателей Ленты охватывала удивительная разговорчивость. Говорить разрешалось все; телефонные же счета, как метко подметил Торомзяков, заморозились вместе с движением – если, конечно, уместно говорить о замораживании в полуденном пекле. Безвозбранно высказывались самые разные мысли, от безумно-разумных до идиотских, и даже самые возмутительные обороты оставались безнаказанными. Начитанным людям уже не раз приходила на память старая история об астронавтах, которых разметало по космосу взрывом, и которые разлетаются кто куда, ведя нескончаемые беседы по радио – ибо что им еще оставалось? Здесь получалось наоборот: тайная сила не разметывала говорунов, она соединяла их намертво, притягивая к шоссе все новых и новых ездоков. Те немногие, у кого не было телефонов, либо спешили присоединиться к удачливым обладателям этих устройств, либо замыкались в бесплодной ненависти ко всему сущему. Среди погибших ветеранов Ленты, веди кто такую статистику, подобные неимущие составляли наибольший процент. Они вымирали первыми: сходили с ума и вскрывали себе жилы; умирать приходилось долго, потому что на солнцепеке кровь очень быстро сворачивалось; жилы резали вдоль.
На обочинах часто собирались группки людей, отчаянно месившие незримую пелену в попытках сорваться с крючка и выйти в лес. Однако сделать это удалось лишь одному, и об этом небывалом событии по Ленте слагались настоящие саги. Он сам не ожидал, что вдруг покатится под пологий откос и окажется в торжественном и сумрачном ельнике. Стоя там, он махал рукой и без передыху кричал: «Я вернусь! Ждите меня! Я приведу людей! Я скоро!» Больше его никто и никогда не видел. На том же участке, где состоялся прорыв, более не повторившийся, иногда образовывалась расплывчатая фигурка: статуетка-светляк, горевшая ровным голубоватым сиянием с примесью зелени. Фигурка, не выше полуметра ростом, возникала в траве ближе к лесу, вне досягаемости ленточных рук. Черты ее оставались неясными, ручки плотно прилегали к бокам. Она не шевелилась и просто сияла гадким льдом-изумрудом, торчала непонятным столбиком. Одни считали ее памятником, другие – своеобразной заплаткой, стражем тонкого и рвущегося, а третьи – предупреждающим знаком. В иные дни ее не было, и трава, откуда она росла, выглядела нетронутой.
Еще на Ленте перестреляли собак – многие очутились на Ленте с собаками, и те постоянно выли. С этим справились без труда, благо оружие тоже водилось у многих.
… Идти настояла Тамара.
Отведав подозрительных консервов, раздачу которых устраивали два раза в сутки при трейлере, томившемся в полутора километрах от «пежо»; напившись теплой, обогащенной минералами пластиковой воды, она пришла в то самое пограничное состояние души, когда человек либо идет на решительные и дерзкие действия, либо, если выждет еще немного, ломается и растрачивает себя на безумие, шумное или тихое.
Торомзяков уныло, но с желанием быть опровергнутым, протестовал:
– Мы никуда не придем. Уже ходили. Там трупы, трупы гниющие. По Ленте передавали, что разведчики натолкнулись на трупы, много раз. Мы упремся в стенку, если повезет. А нет – подохнем, как первые, или хуже.
– «Мы»? почему вы говорите – «мы»? – спросила Тамара с оскорбительным недоумением.
Стариковская покорность происходящему боролась в Торомзякове с былой строптивостью. Когда-то давно он слыл непримиримым активистом, написателем писем и знатоком коммунального права. Он и Ленту попытался подмять под себя, обуздать ее, присвоив себе функции организатора, координатора и наставника, важнейшего звена в эстафете поколений. Ему было приятно приобщать, вовлекать и назидать. Вынужденное бездействие сводило эту его деятельность к абсурду.
– Ты не дойдешь, батя, – заметил Марат почти ласково.
Торомзяков задышал стареньким паровозом:
– Яйца курицу не учат, – сказал он вызывающе. – Ты, сынок, сколько раз перекладину выжмешь?
– Да иди, иди, – засмеялся Марат. – Какое мне дело! Зажмуришься – и привет!
– А я с вами, – сообщил Боговаров.
За время, проведенное в бездействии, он заметно поскучнел, и его нелепая манера выражаться проявлялась сама по себе даже в ситуациях, которым пристало серьезное обсуждение; дурашливость вылезала из него, не спросясь, и оставляла на лице легкое облачко растерянности.
Запретить ему не смогли, хотя ни Тамара, ни ее Марат пока еще не решили, кто бесит их больше – проницательный писатель с оригинальным взглядом на вещи или болтливый пенсионер, от которого сильно попахивало; последним изъяном страдали все, но сложный запах Торомзякова пробивался даже сквозь густые миазмы, расстелившиеся и упокоившиеся над Лентой. Будь их воля, они бы бросили обоих, но в сложившихся обстоятельствах каждый был свободен либо шагать вперед, либо вариться на месте в собственном безблагодатном соку; и тот, и другой вариант в метафизическом смысле мало чем отличались друг от друга.
Марат удовлетворился возможностью не реагировать и только подтянул шорты, пока еще только сползавшие. Он не голодал, пищи на Ленте хватало – пока хватало; зато он отчаянно потел и нервничал.
Брат Гаутама Гауляйтер хрустнул карманной Библией, словно колодой карт. У него была необычная Библия, отпечатанная в малоизвестной брюссельской типографии. Ряд канонических текстов, как он сам, неизвестно, зачем, объяснил, был изъят и замещен популярными схемами божественного промысла: рамочками, стрелочками и кружочками. Принципы, на которые опиралось редактирование текста, брат Гаутама так и не сумел донести до слушателей, которые решительно не могли взять в толк, почему именно изъятые, а не какие-то другие места противоречили догмам Уподобления. Смутными оставались и сами догмы – возможно, правда, что брат Гаутама был неважнецким проповедником.
– Господь послал мне жару, он испытывает меня, – скорее отметил, чем пожаловался, Гаутама Гауляйтер, снял бейсболку и вытер плешь носовым платком. – Ничего-то не соображаю. Не то, что на стадионах, где и думать-то самому ни к чему – достаточно расправить грудь, вдохнуть, и вот Он уже сам входит в тебя, направляет твои речи, воспламеняет восторг…
– Вот так воспламеняет? – Марат выставил большой палец, но не в знак того, что одобряет распоясавшееся Солнца-светило, а с непочтительной целью потыркать в него перстом и тем обозначить.
Этот диалог происходил накануне, если, конечно, допустить такую условность, как вчера, завтра, потом и теперь.
– Я тоже пойду, – брат Гаутама принял решение. – Служение требует, чтобы я утешал и наставлял…. и я намерен этим заниматься, пока хватит сил.