Девочку звали Циля. Я с ней разговаривала. Не при ребенке, а сама, когда Тоша спала, а я лежала в бессоннице. Она мне говорила «да» или «нет», одними губами. Она была совершенно потерянная, иногда топталась в углу, как будто идет по дороге, или переносила с места на место свою сумочку. Я знать не знала, кто она такая, и честно говоря, мне видеть этого ребенка было веселее, чем мысли мамы Олега или картины каких-то побоищ, как раньше. Нет, не веселее, конечно, потому что, на самом деле, это всё было очень грустно. Просто я уже привыкла к грусти, не зря у меня уже была, как говорил папа, «еврейская печаль в глазах», как обручальное кольцо. Бабушка была права, если, конечно, она это говорила, про то, что еврей поселит печаль в сердце.
Если бы у Тошеньки не испортился характер, если бы она не стала ранить себя как будто нарочно, если бы не началась эта странная ее болезнь, я бы, может, так и осталась со своими тихими галлюцинациями в мире. Доктора не знали, а я знала, что эта болезнь – не эпилепсия и не все их умные слова, а вызывает их Циля, причем не нарочно. Ей просто было одиноко и страшно, и она затягивала мою Тошу к себе. Но нарочно или нет, мне было все равно. Я ничего в этой жизни хорошо не умею, была плохой – да-да, мне так кажется – дочкой, никаким специалистом на работе, но мама я хорошая, или во всяком случае, стараюсь.
И тогда я стала разговаривать с Цилей. Она приходила, и я ей говорила: Циля, не смотри на Тошу, ей от этого плохо, смотри на меня. Пожалуйста, рассказывай мне, как ты живешь. Она не говорила словами, она показывала мне картинки, и это были такие ужасы, что только ради своего ребенка я могла это вытерпеть. Это была война и убийства евреев. Я так поняла, что в ее семье убили всех. А она выжила, и где-то пряталась, и может быть, до меня постепенно стало доходить, прямо в этом доме.
Я поняла, что ничего не знаю про семью своего мужа. Я спросила его маму: а как звали ее родителей, ведь никто никогда не упоминал их? Она ничего мне не сказала, а сказал уже Олег поздно ночью, что она выросла в детдоме, ее потом забрали оттуда родственники, но она все равно ничего не знает, кроме того, что почти все погибли в войну, а мама, хотя и выжила, сошла с ума и исчезла, когда ее родила. Жуть! Но имя мамы, то есть своей бабушки, он знал. Ее звали Циля.
И, родные мои, это был не последний ужас в том доме. Я всё, всё пропущу, и расскажу вам только, что однажды Циля пришла за моей дочкой. И я схватила ее за руку и стала уводить из дома. Было трудно ее тащить, совсем как маленького насмерть испуганного ребенка, но я сама была такой же, только физически сильнее. Я привела ее на опушку леса и там уже отпустила. Тогда она сказала: «Сюда меня привела Фрося».
Правда, вы тоже не знаете никого с таким именем, кроме нашей бабушки? Может быть, это все привиделось мне, но в моей голове вышло так, что маленькую Цилю в войну кто-то прятал, а моя бабушка, соседка, так боялась, что однажды взяла ее за руку ночью и отвела в лес, и там бросила. Вот и всё, больше у меня не было «глюков». Поэтому Циля хотела забрать мою дочку. Может быть, поэтому я влюбилась в Олега. Может быть, как раз из-за этого в моей жизни произошло столько необычного.
Я бежала в Израиль, вместе с мужем и ребенком, потому что обещала так тогда на опушке леса этому маленькому ребенку. Она очень хотела, чтобы мы стали евреями, хотя она не знала, что это значит. Теперь я зато это уже знаю. У меня теперь другое имя, и у Тошеньки тоже, и у Олега, и мы живем хорошо – честно-честно! И дочка моя совершенно здоровая, хотя здесь мы вообще не ходили по врачам. Я взяла ее болезнь на себя, так мне кажется. И моего сумасшествия тоже никакого нет, так кажется. Я работаю, учусь. Хочу забеременеть, пока не получается, но обязательно получится.
Почему я уехала тайно – вы, наверное, понимаете. Простите меня. Мой раввин говорит, что мне не нужно писать вам какое-то время, чтобы мне было легче войти в свою новую жизнь. И я думаю, он прав. Б-г даст, пройдет сколько-то времени, и мы увидимся, и вы удивитесь и посмеетесь моему новому виду. И хочется верить, тогда уже в глазах моих уже будет счастье, потому что где-то есть край боли, даже такой большой, как еврейская.
Здесь никто не вспоминает о Холокосте – ну, о гибели евреев в ту войну. Как-то не принято.
Я тоже забываю эту историю стремительно. Когда-то расскажу ее Лее, то есть Тошеньке? Не знаю.
Будьте счастливы, мои родные! Наша семья – большая и здоровая, и мне кажется, мы можем себе позволить отдать одного из нас в еврейство, как раньше отдавали в монастырь. Ну, я шучу. Знайте только, что я не пропала, а вполне жива-здорова.
Ваша М.»
7. Как оно неправильно Слияние с матерью
Если помните среди образов этой книги такую вроде бы физическую модель про людей в семье как частицы в общем поле, то у этих частиц есть несколько рисков, в основном – из поля вылететь, либо слипнуться. Почему слипнуться плохо – не совсем очевидно. Так же как почему господь Бог создал нас в виде одиночных существ со вполне индивидуальным телом и психикой. Почему-то это так. Для меня это не вопрос теории, скорее то, что я наблюдал в жизни и работе, меня настроило на такой лад. Как-то слишком много боли и искореженности я видел в людях, слишком (психологически) сросшихся с другими.
Эти «другие», впрочем, почти всегда – мамы.
Есть как будто какая-то заколдованность в том, что с мамой очень трудно установить «правильное» расстояние. Там очень и очень часто – или слияние, или отвержение. Или «два в одном флаконе», вообще смесь не для здоровой жизни.
Я давно работаю не с детьми, а со «взрослыми», и потому верю в сказку, что сепарация – нормальный и необходимый процесс. Другой вопрос, что сказки про «правильную сепарацию» не существует.
Иногда возникает такое ощущение, что «быть правым» перед собственной мамой в принципе невозможно. Можно по-разному быть неправым.
Я написал два наброска, один «получше», про более-менее часто встречающуюся форму слияния с мамой, в виде такой бескрайней тоски, разлитой по жизни, и никогда никуда не приводящей. Второй отрывок – из более жесткого формата слияния.
В этой сказке нас трое: я, моя мама. и еще кто-то, кого моя мама любила, но не долюбила. Наверное, это я – но тогда я ничего не понимаю! Почему иссяк тот поток? Почему я сижу как у высохшего русла, где еле струится какая-то мутная фигня и ковыряюсь в камешках и отбросах, а я ведь помню, что здесь была чудесная здоровенная река? Или я не помню, но знаю, что она должна здесь быть?
Здесь где-то чего-то не хватает, и я ничего не понимаю. Я только знаю, что мне больно, что мне нужна моя мамочка, чтобы любила меня, а ее нет, есть совсем другой человек. Да и меня, наверное, нет – той, которую мама могла бы любить! Что же – во мне память другого человека? Нет, это моя собственная память, память маленького ребенка. Мне просто где-то не хватило, не хватило любви!
Мамочка! Долюби меня!
Я не уйду – мне некуда идти! Никто не будет так меня любить, я знаю. Уж это-то я точно знаю, я пробовала! Я вытягиваю к тебе руки и говорю: мама! мамочка! – а мне в ответ ничего не протягивается, потому что всё, поезд ушел, уже никто никогда не вернется.
Даже малюсенького шанса – нет!
Я злая и подлая, я пойду и расскажу сотне людей, что ты меня не любишь и не любила, что ты мне столько всего испортила, что ты дура, что ты столько всего потеряла и всё по своей вине. Я буду им рассказывать про то, как ты потеряла папу и как ты потеряла работу, и мое уважение, и все такое, а на дне своей маленькой души я буду помнить, что на самом деле это ты – меня, мамочка, потеряла, и это самая главная загадка, почему же и как. Почему ты меня не долюбила? Ну что тебе стоило? Я же была такая маленькая и ничего особенного не хотела!
Я просто хотела, чтобы ты меня любила, любила все время, как свою руку и свое сердце, постоянно, неотрывно, переплетясь каналами, мамочка!
Долюби меня, а?