у деда когда-то особенный дорогой кенар, за которого давали заводского жеребца, и дед поскупился, не променял кенара, умершего тот же год от куриной холеры) соперничал дед с соседом и сватом своим Карповым, жившим через дорогу, и не раз ссорились из-за птичьего пения, на долгое время расходились сваты.
Нас, редких смоленских гостей, дед встречал особенной ласкою. Мать была его любимая младшая дочь (да и похожа она целиком на деда). Помню, как кликал он ее Машенькой, как гладила мою голову его шершавая, с протабаченными пальцами, пахнувшая нюхательным табаком рука. И воспоминание хваловского дома неотделимо в сознании моем от этого особого дедова запаха и шершавой дедовой ласки.
Атласная туфелька
От хваловского дома особенно запомнилась мне большая дедова комната с иконами в переднем углу, полутемная от росших под самыми окнами молодых и кудрявых лип; со старинным, красного дерева, шкафчиком-поставцом, имевшим много потайных, пахнувших сухими лечебными травами и цветами выдвижных ящиков, из которых, провожая нас, дед доставал и дарил мне завернутые столбиком серебряные маленькие пятачки; с широким старинным диваном, на котором спал дед; с висевшей на стене картиной, изображавшей заходящее над рекой солнце и опрокинутую лодку на заросшем деревьями берегу. В этой комнате молился по вечерам дед. Помню наступавшую тишину, когда становился на колени дед, как перешептывались и на цыпочках ходили по дому взрослые и ребята. В открытую выкрашенною голубой потрескавшейся краской дверь я видел дедову спину и отвисавшую на жилетке медную пряжечку, лежавший на полу подол длинной рубахи, дедов затылок с седыми, промасленными, курчавившимися на концах волосами. Он читал молитвы, вслух произнося каждое слово, и по всему дому был слышен его голос, произносивший имена бесчисленных, ему одному известных святых. Помню, как поражало меня это, производившее непонятное страх и тишину, шепотом произносимое: «Дедушка молится!..»
В большие двунадесятые праздники, еще до еды, молились обычно в большой дедушкиной комнате всею семьею. Внуков и внучек дед заставлял снимать сапоги и башмаки, девицы стояли перед иконами на коленях, выставив из-под платьев голые пятки. Дедушка читал молитвы вслух, сурово хмуря брови и шевеля медовой своей бородою, перед каждым молящимся крест-накрест кадил старинной староверской кадильницей, от которой по всему дому растекался синий приторный дымок ладана. После молитвы, сморкаясь и кашляя, чинно шли в столовую, садились за накрытый домотканой скатертью стол с шумевшим начищенным бузиной самоваром и целой кучей румяных пшеничных пирогов на подносе. Перекрестившись широким крестом, встряхнув волосами, дед обычно говорил:
— Ну, девки и ребята, беритесь-ка теперь за горячие пироги!
Помню, моя двоюродная сестра Маня, первая проказница и шалунья в хваловском доме, не выдержав торжественного благочестия праздничной молитвы, стоя на коленях сзади любимой дедушкиной внучки Вавочки, усердно клавшей земные поклоны, поддавшись искушению, тихонечко пощекотала ее выставленную голую пятку. Отчаянный визг нарушил торжественную строгость молитвы. Дед выгнал проказницу Маню на улицу, не позволил садиться за стол, пригрозил больно высечь.
Несмотря на показную суровость, приверженность деда к старинным правилам и обрядам, многое уже менялось и в хваловском строгом доме. Давно вывелись жестокие наказания, смелее держалась наезжавшая гостить молодежь. Тихонько поговаривали старшие внуки и внучки, что был не безгрешен некогда сам дед, что, несмотря на всю строгость его и богомольство, живет в деревне его бывшая любовница Акулина и теперь — по старой памяти — дед посылает ей из хваловского сада подарки, Яблоков и меду, что когда-то, в дни молодости, ревнивая наша бабка Авдотья Петровна, застав деда с любовницей, откусила нос у соперницы своей Акулины…
По-прежнему непримирим был дед к модникам ухажерам, повадившимся ходить в Хвалово к внучкам-невестам. Придут из Бабынина, с новой железнодорожной станции, франты телеграфисты в высоких накрахмаленных воротничках, в фуражках с желтыми кантами, заведут с барышнями разговоры, начнут писать чувствительные стишки в альбомы. Напудренных сердцеедов-телеграфистов дед бесцеремонно называл «беспортошными». Выйдет, бывало, в сад, увидев незваных гостей, насмешливо вслух скажет:
— Господам беспортошным мое почтение!
От стыда сгорали от этих неприличных дедовых слов стыдливые хваловские девицы…
Вместе со скаредной скупостью, показной строгостью были в хваловском доме и настоящее добродушие, простая доверчивость. Открытое русское хлебосольство. Внуками и внучками полнился дом. Почти безбоязненно бродили мы по старому хваловскому саду, с глубокими карасевыми сажалками и высокими деревами, облепленными гнездами грачей, залезали на яблони, трясли груши — бабушкин бергамот и бессемянку, объедались сладкими сливами. Не очень страшил нас костыль, которым дед грозился на проказников, затаившихся в вершине яблони или груши. Детские наши сердца безошибочно чувствовали доброту деда, скрытую под напускной его строгостью. Чутко чувствовал и я скрытое добродушие хваловского деда. Бывало, подзовет меня, пощекочет своей бородою, ласково скажет:
— Расти, Сивый, велик, расти высок — во-о-от какой!..
И своими старческими, но все еще сильными руками, беззубо усмехаясь, обдавая знакомым запахом нюхательного табака, поднимет под самый потолок.
Мне, любимому внуку, редкому гостю, разрешалось бывать в дедовой комнате. С волнением разглядывал я дедовы вещи: столярные и шорные инструменты, долота, клещи, молотки. Из многих вещей особенно запомнилась изящная атласная туфелька, бережно хранимая дедом в ящике старинного, красного дерева, поставца. Уже много позже узнал я от матери романтическую историю атласной туфельки, еще больше укрепившую во мне уважительное чувство к деду.
Эту трогательную историю, помню, мать рассказывала так. Некогда. Еще в своей молодости, будучи крепостным, жил дед у своего помещика Филимонова, в селе Матюкове. Раз вышел он ночью на крылечко — видит, зажегся в церковных окнах свет. Дед подумал, что в церковь забрались воры, побежал к ограде, чтобы ударить в набат. Подбежав к ограде, увидел он за церковью тройку запряженных в карету лошадей, от нетерпения рывших копытами землю. Догадался дед, что кто-то венчается тайно в церкви, и только успел ступить на паперть, а навстречу ему спешат молодые, уже из-под венца. Дед узнал под фатою невесту — это была соседнего богатого помещика единственная дочь. Признал и ее жениха — отставного драгунского офицера, забулдыгу и мота, на всю губернию прославившегося кутежами и картежной игрой, давно спустившего отцовское состояние.
Только вышли молодые из церкви — слышат, за ними летит погоня, подкатывает к воротам церковной ограды отец невесты. Услыхала невеста голос отца, упала в обморок. Подхватил ее на руки молодой муж и при помощи деда, любившего рискованные приключения, стал пересаживать через высокую каменную ограду. В торопливости и спешке обронила с ноги атласную белую туфельку насмерть перепуганная, бесчувственная невеста.
Самую эту туфельку бережно спрятал за пазуху дед и, в воспоминание о пережитом в молодости романтическом приключении, свято хранил до своей смерти.
Рассказывала мать, что отец похищенной невесты до самой реки гнался за молодыми, и, когда подкатила к перевозу его замыленная тройка, беглецы были уже на том берегу. Выхватив из рук перевозчика топор, похититель перерубил перекинутый через реку канат, ничем не удерживаемый паром поплыл по течению. Долго стоял на берегу, потрясая над головою кулаками, грозясь своему врагу, проклиная смертным проклятием родную дочь, оскорбленный отец.
Как это обычно бывало, жестоко несчастна была в браке обманутая проходимцем невеста; зло насмеялся, выгнал ее из дома развратный муж. До самой смерти, так и не добившись прощения от разбитого параличом отца, скиталась она с детьми по чужим людям. Даже на смертном одре, когда, прося о пощаде, припала дочь к холодеющей отцовской руке, не простил ее умиравший отец, все свое состояние отказавший посторонним людям. У отцовского смертного одра еще раз услышала она его последнее жестокое слово:
