косматые брови) смотрю на его заросшее седыми волосами лицо, черные его, точно налитые чугуном руки, на серые, нечеловечески зоркие глазки, на сплошные желтые зубы, которые открываются под съеденными зеленоватыми усами. Есть в нем что-то пугающее меня. Нечеловеческими показываются его голос, спокойная неторопливость его движений, звериная косматость его лица. Пугает он меня этой косматостью, громовым своим голосом, привлекает своею простотой, бедностью одежды.
— Сколько годов тебе, дед? — спрашивает, возясь у печи, Кулинка.
— Годов-то? Годов, дочушь, много, чай, за сотню перекатило…
— Зубы-то у тебя!
— Зубы у меня как сад! — смеется дед.
Он выпивает десять чашек, выцеживает остатки и. опрокинув чашку, перекрестившись, садится к окну, на прежнее место.
— Вот и отогрелся, спасибо, дочушь, — говорит он, усаживаясь и беря костыль.
Я, не спуская глаз, смотрю на его лицо, на полы шубенки, на его обмотанные оборами ноги, на обтаявшие новые лапти.
Он сидит долго, греется, потом, попрощавшись, выходит на мороз, слышно, как скрипит ступеньками, сходит с крыльца. Я одеваюсь, закутываюсь, выбегаю следом за ним. На воле ослепляет отраженное в снегах солнце, перехватывает дыхание мороз. Жмурясь от яркого света, чихая, натягивая рукавички, спускаюсь на снег. Береза, вся в белом, роняет легкие, крутящиеся в морозном воздухе хлопья. На ольхе висят черные шишки. Хорошо, прикрывши рукавичкой лицо, бежать по поющему алмазному снегу! Ярко блестит дорога, отчетливо чернеет на снегу обледенелый навоз. За деревней, под мельницей, катаются с горки ребята. Замороженная «коза» летит, подскакивая и кренясь, я обеими руками крепко держусь за ее верхнюю доску, в лицо дует и свистит ветер. «Эй-эй, берегись!..» — кричу, вылетая на раскатанную у мельницы дорогу.
Снег поднимается пылью, забивается в рукава, под сбившийся башлык. Приятно горят руки, щиплет щеки мороз, а еще не скоро, весь в снегу, возвращаюсь домой, и, оттирая щеки, укоризненно говорит мне мать:
— Вот подожди, набегаешься, отморозишь нос!..
Братец
Я застал еще отживавших свой век, странных, невозможных на нынешний глаз людей, с их старинными привычками и укладом, панической боязнью перед всем новым.
Таким странным, не от мира сего, человеком был двоюродный братец мой Александр, проживавший в пятнадцати верстах от нашего дома в маленькой, доставшейся ему по наследству усадьбе. Раз в зиму мы ездили с отцом в гости к этому одичавшему и добродушному отшельнику, ни разу за всю жизнь свою не побывавшему в городе, не ездившему по железной дороге. Отец относился к племяннику с добродушной насмешливостью, любил пошутить над чудаком, над его боязнью всего и старинными привычками. Мне запомнился небольшой, под деревянною крышей домик на краю деревеньки, голые старые липы, скворечня на похинувшемся высоком шесту, обмерзлая, вмерзшая в снег водопойная комяга, утонувшая в кучах конского и коровьего навоза. Братец встречал нас с приветливостью, но как бы и с испугом. Добродушный взгляд его выражал беспокойство. «Как бы чему не повредили, не нарушили привычный порядок...» — думал он, встречая дорогих гостей. Зимою братец жил в двух нестерпимо натопленных комнатах, с маленькими, покрытыми ледяным узором оконцами, с полыхавшей жаром лежанкою, украшенной старинными изразцами, на которых были изображены голубые цветы. Сопровождаемые братцем, не перестававшим приветливо улыбаться, вваливались мы в его жаркую и тесную берлогу. Все здесь было в беспорядке: мебель, посуда, домашние вещи, книги и газеты, грудою хранившиеся на полках и под диваном. Но этот беспорядок, свежему человеку казавшийся хаосом, и был тот привычный домашний порядок, нарушения которого больше всего страшился холостяк-бирюк. Добрые глаза его как бы молили: «Ешьте, пейте, но, бога ради, не трогайте, не касайтесь моих привычных вещей — я привык так жить».
Для него нестерпимым казался всякий шум, громкий, веселый или повышенный голос приезжего человека. Говорил он, несмотря на свой большой рост, голосом тихим, как бы боясь вымолвить лишнее слово. Движения его были медлительны и ленивы; большие добрые руки двигались только при крайней необходимости, они тоже страшились что-либо нарушить, передвинуть с привычного места.
— Ну, медведь, как живешь? — говаривал отец, смеясь и снимая холодный, обындевелый тулуп, с мороза сильно пахнувший овчиной.
— Спасибо, дяденька. Здоровье слабое...
— Здоровье? — говорил громко отец. — Женить тебя надо! Вот и поправится здоровье.
— Что вы! Что вы, дяденька, — ужасался братец.
— А мы, брат, и невесту для тебя приглядели, — подмигивал отец. — И хороша, и румяна, и с приданым.
— Полно шутить-то, дяденька...
В углу горела лампада, синенький огонек тускло освещал оклад старинной иконы.
— Живешь точно подвижник, угодникам молишься, — шутил отец, — чай, ешь одно постное. А мы, брат, скоромники. Выставляй-ка угощение, корми гостей.
— Да нету у меня ничего, дяденька...
— Врешь, врешь — ставь на стол. А то вот сам пойду, запасы твои проверю.
На столе мало-помалу, как бы преодолевая всеобщую неподвижность, неохотно появлялись кипевший старинный самовар, нарезанное на тарелке сало, сахар и мед, малиновое варенье в большой старинной вазочке, ссохшиеся баранки, топленое молоко с надувшейся пахучей пенкой.
— Ну и скуп ты, брат, — говорил отец, решительно принимаясь за еду.
Ночевали мы в маленькой комнатке на старинной деревянной кровати, скрипевшей при малейшем движении. Братец спал на горячей лежанке, накрывшись с головой овчинным тулупом. Жара была невыносимая.
Лежа рядом с отцом, я то задремывал, и тогда обступали меня видения, то вдруг просыпался, чувствуя нестерпимый зуд, смотрел на мигающий огонек лампадки.
— Ну, брат, и блох у тебя! — говорил, почесываясь, отец. — И духота нестерпимая. Дай хоть свежего воздуху пущу.
Отец подходил к двери и широко раскрывал ее. Свежий морозный воздух врывался сильной струей. Мы дышали, как у свежей проруби рыбы в замерзшем пруду.
— Боже мой, боже мой! — жалобно вздыхал братец, ворочаясь на горячей лежанке. — Выстудите, дяденька, комнату. Замерзнем.
— Ничего, не замерзнешь! — говорил отец.
Странно мне теперь вспоминать моего братца-чудака, допотопного человека, как бы вышедшего из далекого, отжитого мира, давние наши поездки, веселые шутки отца. Уже пережив революцию, переселился он к старшей сестре своей Клавдии в село Вознесенье. Умер он тихо и скоропостижно, на старой железной кровати, держа в руках раскрытую книгу моих первых рассказов, которою очень гордился.
Деревенские гости
А всего милее мне было, когда по большим праздникам — на рождество, в никольщину, на масленой — собирались у нас гости. Над выскобленным, с коробившейся доскою, с набившейся в щелях грязью столом, стоявшим в переднем углу, горела под жестяным, засиженным мухами щитком лампочка. Гости — молчаливый Панкрат с цыганской курчавившейся бородою и такими же курчавившимися на голове черными