руках, плечистый, в шапочке с павлиньими перьями, с желтыми, выпущенными из плисовой безрукавки рукавами сердитый кучер.
К вечеру больше пьяных, шумнее, азартнее за кабаком и на распряженных телегах. Ниже груды колес и кадушек, меньше остается на лугу горшков, и уже осипшим, другим голосом покрикивает мещанин у рулетки. Помалу расходится и разъезжается шумная ярмарка, сереет от подсолнечной шелухи луг, много валяется теплого, дымящегося навоза. Еще шумят пьяные мужики, баба на возу унимает раскричавшегося ребенка, а уж близится над селом вечер; опустив головы, последними расходятся с ярмарки нищие- слепцы.
Детство
Многое переменилось за эти годы, много утекло в море воды, а мы, пережившие это время, стоим как бы на другом берегу. И как в тот, дальний, смутно зыблющийся берег, вглядываюсь в далекое свое детство, в тогдашнего окружавшую меня жизнь. Много еще живет людей, переживших, как и я, эти годы, живы пахнувшие хлебом, овчиной и избяным дымом приятели мои Ваньки, Семки, Петьки, ходившие со мною к нашему учителю Петру Ананьевичу в школу, игравшие в рюхи и сучку; быть может, где-нибудь жив и сам любимый наш учитель Ананьич, а уж трудно узнать этих прошедших огни, трубы и чугунные повороты Семок, Петек и Ванек. Перемени-лось, стало неузнаваемо и прежнее Кислово. По-прежнему стоят, смотрятся в воду широкие зеленые ветлы, выплывают в полдень на солнце, недвижимо стоят красноперые головли, по вечерам низко носятся над рекою, задевая крылом и оставляя разбегающийся на воде кружочек, белогрудые ласточки; по-прежнему встает и заходит, играя и переливаясь, солнце. И по- прежнему колосятся, волнами ходят за рекою хлеба, чернеют деревенские крыши, шумит на мельничном колесе вода, и стучат, отбивая косы, за деревней молотки, грохочет по мосту телега, в которой, свесивши с грядки ноги, сидит рыжий, в нахлобученном картузе, мужик. Еще стоит наш кисловский домик, а уж давным-давно нет Ивана Никитича, в земле лежит мой отец, рассказывавший мне о чудесном сказочном плотике, и ничего не знаю и не узнал я о кучерявом и черном богатыре Панкрате, рассказывавшем мне на печи страшные сказки. Уж больше не водят деревенские молодухи и девки на лугу хороводов, редко-редко покажется на улице сарафан, и редко сыграют ввечеру старинную протяжную пес-ню. Во многом переменилась самая местность: исчез, точно и не было, кудрявый зеленый деревенский лесок, а на том месте, где стояла при большаке волость и каталась по большаку барыня Кужалиха, уж идет, движется новая, ничем не похожая на старинную, жизнь.
Мне нечего жалеть из этого прошлого. Жалко лишь тетеревиных выродков, деревенских песен и сарафанов, жалко некогда наполнявшего меня детского чувства радости и любви, которого никакими силами невозможно теперь вернуть. А многое невесело мне вспоминать…
Вот на заросшей зелено-черным олешником-подседом полянке, за кабаком, начинают драку фурсовские и бурмакинские мужики, косяком ходит, скрипит зубами, быком ревет рябой мужик Николай, воробьями рассыпаются в стороны, визжат ребята и плачут бабы. Издали похоже, что играют мужики в жмурки. Яркое светит солнце, свистят и купаются в синем прозрачном небе стрижи, и странно смотреть на бегающих с кольями в руках по изумрудному блестящему лугу дерущихся мужиков.
Вот, спускаясь от деревенской школы, катит по белой пыльной дороге, мягко покачиваясь на рессорах, побрякивая упряжью, запряженный в дышло парой лоснящихся, высоко вскидывающих ноги, екающих селезенками гнедых рысаков нарядный шарабан на высоких желтых колесах. В шарабане, держа новые вожжи. Сидит в белом кителе и голубой гвардейской фуражке, с болезненной синевой под глазами высокий худой офицер; барыня. В кремовом платье и кружевной шляпе с прилипшим к щеке трепещущим шарфом, сидит затянуто и прямо. Они быстро прокатывают. Шурша колесами по песку, и, как привидение пронесясь мимо стоящих на мосту, разевающих рты мужиков, начинают медленно подниматься на размытый, краснеющий глиной, усыпанный каменьями косогор. Впереди, часто оглядываясь. Быстро мелькая пятками, бегут деревенские ребятишки. Барыня белой рукой бросает конфеты, и, как воробьи, ребятишки кидаются поднимать, а из открытого окошка ближней избенки высовывается старушечья, в повойнике, голова, грозит ребятам пальцем. Навстречу лакированной коляске едет на дрожках волостное начальство: писарь и старшина. Оно почтительно сворачивает в рожь и, поклоняясь низко, трясется дальше на дребезжащих дрожках, поставив на передок ноги в смазных, запыленных добела сапогах. У старшины широкая, с проседью борода, висят из-под пиджака концы плетеного пояска. Начальство останавливает у волости лошадь и, замотав вожжи, неторопливо слезает, поднимается на крыльцо, где сидят, дожидаются просители-мужики, скрывается за дверью. Мужики, подмигивая, идут следом, за перегородку с прибитыми, засиженными мухами портретами царей и цариц, и уж бежит, отстукивая пятками, волостной сторожек Петька в кабак за водкой.
Вот, в августовский тихий и прозрачный вечер, с газетою в руках выходит на мельничную плотину наш деревенский ученый и грамотей, фельдшер Трофимыч. Он стоит долго на деревянном, с пляшущими мостовинами мосту и, набивая табаком нос. Важно сбочив лохматую голову, любуется на перегорающую, отразившуюся в зеркальной поверхности зорю, на садящееся за лес, переливающее жаром солнце и, сопя, вещает сосредоточенно и учено:
— Сие есть великолепное явление природы: горизонт с атмосферой сошелся…
Нет, приятнее и веселее мне вспоминать и описывать совсем другое…
На зеленом, освещенном высоким июньским солнцем, усыпанном подсолнечной шелухою, утоптанном полсапожками широком луну ходят хоровод бабы. Там и там, в густых ольховых кустах над рекой, под мельницей, мелькают яркие сарафаны, кучками толкутся ребята. На лужку, подле лавки с открытыми настежь дверями, вертится карусель, играет шарманка, глухо ухает бубен. Можно, заплативши копейку пучеглазому карусельщику, сесть на деревянного, выкрашенного облезлой краской, покачивающегося коня. Карусельщик звонит в колокол, и карусель двигается, сперва медленно, потом быстрее и быстрее. Ветер задувает в лицо, шевелит за спиной рубашку, и все быстрее проносятся мимо, сливаясь а одну розово- белую полосу, лица и бабьи сарафаны, мелькает в толпе высокая фигура отца. Я крепко сижу на деревянном коне, держась за железный прут, жмуря глаза от мелькающего розово-белого круга. Карусель вертится, пока не раздастся звонок, и медленно останавливается. Не спеша слезаешь с коня, чувствуя, как еще ходит и кружится под ногами земля и куда-то соскальзывает, проваливается в толпе смеющееся лицо отца. Улыбаешься и сам, а на коней уже влезают другие, усаживаются розовые и голубые девки с узелками в крепких, с оловянными колечками на загорелых пальцах, руках…
Хоровод стоит на лугу широким цветистым кругом. Можно пробраться вперед, протолкавшись среди пахнущих кумачом и солнцем девок и баб. В словах хороводной, выпеваемой бабьими звонкими голосами песни можно различить отдельные слова:
Как по морю, морю синему,
По синему да по Хвалынскому,
Плыла лебедь с лебедятами,
Со малыми со детятами…
По просторному кругу парами ходят девки и парни, по песне останавливаются друг против дружки, машут платками и идут дальше. В конце песни парни снимают фуражки, троекратно, крест-накрест, целуются с девками, а девки и молодухи, вытирая платочками губы, смотря в землю, быстро расходятся в круг по местам. Солнце светит, жарко выворачивая наизнанку листья, дует с полей легкий летний ветер; на пруду на солнце ярко блестит и рябит вода, плавают белые лилии и желтые кувшинки. Девки и молодухи бегают на берег пить; подобрав сарафаны, становятся на колени, черпают воду горстями.
Вместе с ребятами я толкаюсь между пахнущим кумачом и чем-то солнечным и здоровым, щелкающих подсолнушки девок и молодух, любуюсь на кучерявого, в лаковых голенищах, в синем франтовском картузе на кудрях шахтера и гармониста Кузьку, на пляшущих в кружке подле лавки, помахивающих носовыми платками, вытирающих запотелые лбы девок и ребят.