сердца безошибочно чувствовали ее глубокую самоотверженную доброту. Никогда ни перед кем из детей она не заискивала, ни на кого не раздражалась, умиротворенно и ласково звучал ее тихий голос. Помню сухую худенькую фигурку, взгляд добрых глаз, папироску в маленькой, быстрой руке, бородавку на ее морщинистом лице (казалось, самая эта бородавка особенно подчеркивала доброе выражение ее лица). Помню, как, окружив тесным кольцом, теребили ее племянники и племянницы, как наперебой слышалось:

— Титиюшечка, Титияшечка, Тития!..

Верной нашей защитницей была Тития, когда самым неугомонным проказникам грозило наказание (в сухоломском доме розги и строгие наказания применялись лишь в исключительных случаях). До самой смерти, пользуясь неизменной любовь, прожила она в семье брата, по-прежнему заботясь о взрослых, уже поженившихся, вышедших замуж своих племянниках и племянницах, с той же ласкою произносивших дорогое всем имя:

— Титиюшечка, Титияшечка, Тития!..

Из бедной дворянской семьи происходил сам Александр Александрович, в молодости служивший офицером. Говорили, что поигрывал он некогда в карты, что не полюбилась ему беспутная жизнь в пехотном полку. Выйдя в отставку, женился он на сестре моей матери — тихой и очень спокойной женщине, стал служить, арендовал у помещиков землю. (Хозяин он был замечательный, эти хозяйственные способности передал своим детям, из которых двоюродная сестра моя Маня, пользующаяся общей любовью, и по сие время руководит большим цветочным хозяйством.) Даже в самой внешности Александра Александровича было что-то от прошлого, от старых, отжитых времен. Такие лица видел я на портретах людей в старинных книгах и журналах. Отец мой, изредка наезжая в калужские края, дружил с Александром Александровичей. Вместе посмеивались друзья-свояки над мужицкою скаредностью тестя, над его напускным богомольством. Нет, не был похож сухоломский шумный и веселый дом на суровое и строгое дедовское Хвалово…

Нас, редких смоленских гостей, в сухоломском доме встречали с особенным вниманием и любовью. Помню, как радовалась встрече с сестрою мать, как запирались, не могли наговориться после долгой разлуки родные сестры, как подхватывал меня незнакомый и шумный водоворот сухоломской жизни. После кисловского вынужденного одиночества, поэтических сказок отца, после любимых моих уголков, где я непосредственно сливался с природой, сухоломская шумная жизнь меня потрясала. С утра до вечера носились мы по старому парку, взбирались на чердаки, где с покрытых пометом балок и гнезд шумно срывались голуби. Тайнами, сказочными чудесами был полон для нас сухоломский старинный дом. Братья и сестры шепотом рассказывали о привидениях, о таинственных шагах, раздававшихся по ночам на чердаке. С трепетом заглядывали мы в замочную скважину запертого кабинета, где еще с крепостного времени, вместе с кадушками овса хранилось охотничье снаряжение, висели на стенах старые седла, ружья и пистолеты. Эта таинственная, никогда не отпиравшаяся комната была источником вымыслов и наших страхов. Не раз видели здесь покойного сухоломского барина, с трубкой в руках, в колпаке и халате. Досужие рассказы распаляли наше детское воображение. Взявшись за руки, тайно от верного нашего стража Титии, выходили мы слушать таинственные шаги. Дрожа от ночного холодка, в одних рубашках, босиком стояли мы в большой нежилой комнате с балконом в сад. Лунный свет лился в окна, отчаянно бились сжимаемые страхом маленькие наши сердца. Помню холодок ужаса, пробежавший по корням волос, когда бойкая проказница сестра Маня, умирая от страха, мне прошептала:

— Идет, слышишь, идет!..

Я не знаю, кто производил эти загадочные звуки (быть может, гомозились на чердаке голуби или наше воспаленное воображение само их создавало), но мы все отчетливо тогда слышали приближавшиеся таинственные шаги. Кряхтя и покашливая, кто-то спускался с чердачной лестницы. Объятые трепетным страхом, держась за руки, убегали мы в детскую комнату, где горела тихим светом лампадка, спокойно и мирно похрапывая, спала в своем уголку не подозревавшая о наших ночных похождениях верный наш страж Тития…

Забившись под одеяло, долго не мог я заснуть. Мир ночных ужасов, фантастических страхов, с непостижимою силою притягивавших к себе воображение, властвовал над болезненно восприимчивой душою. И особенно радостным казалось тогда пробуждение: яркий свет солнца, бодрый крик петухов, вместе с утренним ветром врывавшийся в раскрытые окна детской спальни, ласковый и спокойный голос будившей нас Титии.

В шумном, многолюдном Сухоломе гостили мы целую неделю. Всю зиму вспоминался мне Сухолом, многолюдная добровская семья, наши детские приключения и проказы. И особенно запомнились таинственные шаги в старинном сухоломском доме, ночные детские страхи, надолго оставившие след в моей впечатлительной душе.

Зимний день

Короток кисловский зимний день. Бывало, проснешься рано, разбуженный грохотом посыпавшейся на пол вязанки дров. На замерзшем окне алмазами переливается солнце. Хорошо полежать, пригревшись, думать, что на дворе мороз и отлично должна замерзнуть политая с вечера опрокинутая у крыльца «коза». Хорошо вскочить и, ежась от холода, бежать через сени в избу, где жарко топится печка, а проворная девка Кулинка с закутанной в платок головой хлопочет и носится по хозяйству. Холодно — бррр! — умываться обжигающей водой, в которой плавают, стеклянно стукаются прозрачные льдинки. Хорошо стоять у полыхающей печи, греть спину, слушать, как в сенцах чьи-то скрипят шаги, в тяжело открывшейся двери вместе с облаком пара показывается нищий. Он останавливается у порога, неторопливо стаскивает шапчонку с лысой восковой головы, крестится на угол, где на столе под полотенцем лежит початая коврига, здоровается мирно:

— Хозяину и хозяюшке хлеб да соль!

— Замерз, дедушка? — ласково говорит Кулинка, вытирая о фартук мокрые руки, подходит к столу.

— Бяда, милая. Совсем застыл, — весело, точно чему-то радуясь, отвечает ей нищий.

Он стоит у дверей, потирая заколяневшие пальцы, повесив на костыль шапку. На нем короткая, с пришитыми старыми полами шубейка, поверх шубейки ветхий, подпоясанный лыком зипун. Через плечо висит длинная холщовая сумка. На бороде его, на усах тают сосульки.

Кулинка, двигая локтями, отрезает, подает нищему большой ломоть. Он с поклоном принимает хлеб, кладет в сумку.

— Издалече идешь, дедушка?

— Дальние мы, — отвечает дед, с трудом засовывая в суму ломоть, — дальние, дочушка, заугорские, нуждишка погнала.

— Да ты погрейся, садись.

Дед садится на край высокой скамейки, не выпуская костыль, расставив тяжелые обмерзлые лапти.

— Мороз — бяда, — говорит он громко, сгребая с усов сосульки. — На мельнице анадысь сказывали: девяносто пять градусов. Крепче шпирту…

Кулинкины локти двигаются быстро. Она загребает переливающие жаром угли, бойка поматывая подолом, заметает мокрым помелом печь. Маленькие серые глазки из-под косматых бровей привычно и благожелательно глядят на быстрые Кулинкины локти, на Кулинкину широкую спину. Сколько раз видели эти глаза, как бабьи руки вынимают тесто, бросают на осыпанную мукою лопату, как вырастает, ладится под быстрыми пальцами сырая хлебная коврига!..

— Чаю выпей, погрейся, дедушка, — ласковым голосом говорит Кулинка, отрываясь на малую минутку, запястьем вытирая запотевший под платком лоб.

Прислонив к стене костыль, старик неторопливо подвигается к столу, сам наливает чашку из погасшего самовара. Крестясь, дуя на одубеневшие пальцы, держит за донышко блюдце. Я с великим любопытством, со странным чувством влечения и страха (дед страшен: страшны его тяжелые руки, его

Вы читаете Детство
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату