клокочущий в его горле крик. Милочка!.. Она может проснуться.
Когда я очнулась его не было рядом. Лишь на подушке осталась легкая вмятина от его головы, да одеяло еще хранило тепло и запах его тела.
Снова сон… И только боль в истерзанном теле напоминала о том, что все это было в действительности.
…По ночам я шла в его комнату, точно в камеру пыток. Мое нутро превратилось в незаживающую рану. Раскаленная лава обугливала плоть до костей, пронзала насквозь — до сердца, до мозга…
Я не могла ему ничего сказать. Ведь он впервые, наконец, сам дал понять, что я ему нужна. Сам!
Я была так счастлива!
Правда, я постоянно чувствовала, что он чего-то опасается. Я, конечно, знала, чего. И решила его успокоить.
Как-то раз после “этого”, вглядываясь в неподвижно лежащее на подушке, прекрасное, спокойное его лицо (кстати, в последнее время он почему-то полюбил делать “Это” при свете), я шепотом позвала:
— Гриша…
Шевельнулись его ресницы, сквозь узкую щелочку блеснули угольно-черные глаза.
— Да? — не сразу откликнулся он.
— Я хочу тебе сказать…
Глаза его широко раскрылись, он взглянул на меня с тревожным недоумением.
— Нет, нет, — заторопилась я, — ты не подумай. Совсем другое. Просто… я больше не смогу иметь детей. никогда. Ты уже можешь не бояться этого.
— Почему? — удивился он.
“Так и так”, - сбивчиво объяснила я.
Он помолчал. Вздохнул.
— Ну что ж… Не судьба.
Да, действительно, не судьба.
А точнее — именно судьба.
Судьба, так жестоко обделившая Милочку, вдруг спохватилась в последний момент и не решилась отнять последнее, что у нее было — любовь. Мою и Гришину.
Нет, нет, я бы никогда не оставила ее, будь у меня хоть десять собственных детей! И все же…
Милочка, жалкий уродец, гадкий утенок с косящими глазками (завтра снова надо идти к окулисту, нужны новые очки… А врожденный вывих тазобедренных суставов так и не удалось полностью исправить — поздно спохватились…). Милочка, с ее заторможенным мышлением, с ее астмой, с ее эпилепсией, с ее целым букетом эндокринных и функциональных нарушений — без любви она просто не выживет в этом мире. Ей нужна ВСЯ моя любовь, а не те жалкие крохи, которые я могла бы ей предложить, будь у меня свой ребенок.
И я любила ее неистово! Я питала ее этой любовью, обволакивала, окружала, как околоплодными водами, чтобы она, свободно плавая в ней, не ощущала никаких толчков, никаких ударов снаружи.
Я обеспечивала ее любовью впрок, про запас, на вырост. На всю жизнь. Ведь больше никто и никогда не будет любить ее.
Я пыталась исправить и залечить любовью то, что разрушила безжалостная природа.
И мне это удавалось Не всегда и не сразу, но удавалось.
Когда она задыхалась и синела от кашля. стоило мне подойти к ней, взять на руки, как приступ немедленно прекращался.
Мне говорили, что она никогда не сможет ходить. А она уже бегает!
Ей поставили диагноз — олигофрения, а я не только научила ее говорить, но к четырем годам она знала уже почти все буквы!
Дитя, зачатое и выношенное без любви, она способна была существовать лишь в атмосфере непрерывной, нерассуждающей и несравнивающей любви.
И лишить ее такой любви было бы бесчеловечно.
Гриша?.. Но он ведь мужчина, а для мужчин любовь — к женщинам ли, к собственным ли детям — всего лишь один из способов самоутверждения, самолюбования, не более того. Если дети не оправдывают надежд, то… за что их любить?
Он только делает вид из гордости, из самолюбия, из упрямства, Будто Милочка все еще что-то значит для него.
Может быть, я и не права… Но он так изменился в последнее время. Почти не подходит к Милочке. Без прежнего живого интереса выслушивает мои рассказы о ее успехах. И не раз я замечала, как холодная тень набегает на его лицо, когда девочка бросается к нему навстречу с радостным воплем: “Папа!”
Таким же холодом он обдавал порой и меня, обнаруживая мои ненавязчивые попытки напомнить о наших с ним “особых” отношениях — то, ставя на стол тарелку, случайно потрусь щекой о его плечо, то потянусь застегнуть пуговицу на рубашке… Взглянет на меня отчужденно — чего надо? Твое время — ночь. И не лезь раньше положенного срока.
Не мог он признаться себе, что любит меня. И не принимала его душа ТАКОЙ любви.
Да никакой любви и не было. А что было? Трение и содрогание двух тел. Общее преступление, творимое под покровом тьмы.
В этот преступный сговор вовлекла его я. Тайно проникнув, застав врасплох, воспользовавшись его минутной слабостью — я вдребезги разбила и опошлила все, чем он дорожил.
Я отняла у него возвышенную и чистую любовь к мертвой Люсе. Храня ей верность, он не только страдал, но и испытывал своеобразное горькое наслаждение, черпал силы и утешение в своих страданиях. Я развеяла ореол благородного мученичества, который окружал его. Я доказала ему, что он такой же, как все. Обыкновенный, слабый человек. Не властный над потребностями собственной плоти. Какой удар! Какое жестокое разочарование в себе!
Нет, он не мог мне этого простить.
Но ведь и я, коварная женщина, в глубине души была несколько разочарована… Но я-то уж как-нибудь с этим смирилась бы. И, думаю, довольно быстро. Ведь любить, стоя на коленях, не так удобно, как кажется вначале.
А он смириться не мог. Вот так взять — и запросто лишиться всего, что имел. Потерять уважение к себе, приобретенное такой ценой!
А что я дала ему взамен? Да сущие пустяки. Кратковременное удовольствие, разжигающие похоть ласки, к которым он пристрастился, как к наркотику. А после — пустота во всем теле, усталость, отвращение к себе, презрение ко мне… И заглушить это можно лишь новой порцией запретных наслаждений, получаемых от женщины, которую не только не любишь, но даже и не уважаешь…
Конечно, подобная зависимость тяготила его, он и не старался скрыть это от меня. Ох, до чего же я была слепа! Как не хотела этого замечать. Как убеждала себя, что я нужна ему. Не важно в качестве кого или чего! Я нужна ему. И все. Вот я — на бери.
То, что давала ему Люська, могла дать только она, и больше никто. А то, что он получал от меня… ну, это в состоянии сделать для него любая другая женщина.
Так чего же проще? Нет проблем…
И другие женщины не замедлили появиться. Он начал изменять мне. (Изменять? Мне? Резиновой кукле?..)
Никогда не забуду тот взгляд, полный тайного самодовольства, который он бросил на меня, когда это случилось впервые. (“Что? Съела? Плевать я на тебя хотел! Я теперь свободен от тебя отныне и навеки…”)
Да, так он думал… Но ошибался.
И исходил от него запах чужой плоти, и снимала я с его пиджака женские волосы — то черные, то рыжие, то прямые, то волнистые, травленные перекисью и изжеванные химической завивкой… В конце концов я сбилась со счета. Сколько их было? Да какое это имело значение…