цедит нехотя:
– Тридцатка – если брать…
И отворачивается, безошибочно угадав тоску в глазах Димки. Валятель шепчет Димке, чтоб стоял внутри кассового зальца, никуда не двигался, и проталкивается к кассе. На него шипят, одергивают, но Мишка упорен, голова его – кокон бинтов – вселяет почтение. То ли весь изуродованный шрамами инвалид, то ли блатняга после ножевой переделки. Через десять минут он возвращается с двумя билетами, глаза его лучатся.
– Есть, пошли…
У них еще остается время, чтобы послушать певицу, которая хриплым голосом поет что-то почти запретное, джазовое, напоминающее о последнем дилижансе, о лихих ковбоях и перестрелках, о каких-то чужих игрушечных войнах, когда противника предупреждали о поединке и давали возможность вытащить из кобуры пистолет. Вот времена были!
Валятель полон радостных переживаний от их билетной удачи. Шепчет Димке в перерыве:
– Это что… Вот мы из госпиталя бегали на «Девушку моей мечты». Народу – как на футбол. А друг у меня был лицевик, настоящий… знаешь, из таких, что маски картонные носят… Его не пускали без очереди, он на минуточку маску снял, так не то что расступились, а разбежались. У меня еще что – мелочь!
– А у нас в госпитале масок не было, – шепчет в ответ Димка. – Лицевики так лежали. Немцы в палату и заходить боялись, так там среди них скрывали выздоравливающих, что могли уйти к своим.
С первым звонком они почта бегом, как мальчишки, спешат в зал, где зрители начинают стучать сиденьями – чудный звук! – и быстренько занимают свои места, тщательно проверив их номера. Теперь, если я появятся соперники с подделками или ошибочными билетами, попробуй сгони. Они намертво застыли в жестких фанерных стульях, ждут. Димка чувствует, что Валятель, который давненько не был в кино, взволнован, сопит рядом учащенно, следит за тем, как заполняется, гремит, гудит зал, – скорее бы, скорее бы уселись. И вот наступает блаженная минута, когда начинает меркнуть мягкий свет, льющийся с потолка… или это почудилось? Нет, убывает свет, убывает – и все, белее и огромнее кажется многообещающее полотно экрана. Годами они были лишены этого чудесного наслаждения – кино, настоящего, праздничного, в зале, с большим экраном, с громкими, передающими даже шепот героев звуковыми колонками по бокам, и вот теперь никак не могут насладиться: кажется, уж столько куплено-перекуплено билетов, столько пересмотрено «Небесных тихоходов» и «Индийских гробниц», а все равно в диковинку, все равно будоражит и сладко тревожит этот медленно, мягко, восхитительно гаснущий свет, и первая вспышка кинолуча над головой, и оживание полотна, и рождение музыки.
Зал замер. Где-то у прохода еще шевелятся, похихикивают, фыркают блатняги с девчонками, но вскоре смолкают, потому что и они хорошо ощущают, что лучше не мешать затихшим людям; плохо кончится. Димка уже два раза видел «Мост Ватерлоо» и ждет той минуты, когда прелестная балерина Майра познакомится со своим лейтенантом и влюбится в него – он вернется с фронта в отпуск, – и они будут танцевать знаменитый вальс гаснущих свечей, и оба поймут – что любовь эта у них на всю жизнь, до гроба… И всей своей внутренней душевной силой Димка старается изменить или отдалять тот страшный час, когда одинокая мисс бросится под огромный угловатый грузовик на мосту, и он знает, что ему захочется крикнуть: «Не надо, не надо, не делай этого… Он не погиб, он жив! Но в фильме – чудовищное и неразрушимое сцепление событий, и ничего не изменишь, не переставишь, не возвратишь. А в жизни, в жизни – мелькает вдруг мысль – можно ли что-либо переставить или даже просто изменить, если ты не знаешь, что будет завтра? И разве не мечтает он частенько о том, как прокрутить пленку обратно, в сорок первый год, и подсказать бойцам, генералам, самому – как и что будет, и предупредить, и сделать так, чтобы все были готовы к нападению, и застыли у зениток, и вовремя подняли самолеты, и наставили, где нужно, мин, и настроили дотов, – тогда не погибли бы те артиллеристы, что отняли у них лошадей, и те пограничники на заставе, а госпиталь не остался бы в руках у фашистов, не был бы переполнен лишенными пищи и лекарств молодыми парнями… и та зимняя атака на Обоянь, оборвавшаяся у каменной ограды кладбища, была бы успешной и не столь кровавой, ведь можно было обойти, проползти к потайному боковому проходу, оказаться в тылу у вражеских пулеметчиков. Ах, Димка, ты смотришь фильм о незнакомой английской давней войне, а в голове у тебя все еще своя война и своя глубоко запавшая в каждую клеточку тела боль.
…И вот уже звучит томный, щемящий душу сладостный вальс, и мисс танцует со своим лейтенантом, и гаснут свечи близ музыкантов, и ничего, ничего нельзя изменить, потому что еще немного – и заревет колонна грузовиков на мосту, заскрипят тормоза, и все будет кончено для прелестной мисс. Зажигается свет, в душном зале скрипят, хлопают деревянные стулья, и хлюпают, хлюпают носы. Платки, ладошки – у глаз, и ничего тут не поделаешь: как ни стыдно, а слез не сдержать никому, особенно тем одиноким, лишившимся своих рядовых и лейтенантов девчонкам и бабам, которых больше всех в зале. Валятель встает не сразу, а делает вид, что занят бинтом, и неприметно, отвернувшись от Димки, трет кулаком глаза – и наконец бросает, давясь влагой:
– Пошли.
Мороз сразу же вытрезвляет их затуманенные головы. Улица Горького уже наполовину пуста, в народ растекается к станциям метро – завтра еще до свету на работу в цеха, в конторы. Валятель вдруг останавливается. Бубнит, отворачиваясь от Димки:
– Слушай, а она ведь тоже думает, что я погиб… или без вести пропал.
– Кто?
– Валька. Девчонка одна… довоенная… я не стал ей писать. У нас в госпитале, в нашем отделении, так и решили – не писать. Нога или рука – это одно, а лицо – совсем другое.
– А где она сейчас, Мишка? Но Валятель молчит. Уходят, улетучиваются дурманные кинопары, слабеет жажда откровенности.
– Ты что-нибудь знаешь о ней?
– Пошли! – бурчит Валятель. И, чтобы растопить эту тягостную минуту, наступившую после его признания, добавляет; – Хорошо провели вечер. Ты все-таки больше не убегай, Студент.
Дальше они идут молча. Не положено расспрашивать о том, о чем человек сам не хочет рассказывать. Валятель лучше знает, писать ей или нет. Одной стоит написать, будь изуродован донельзя, а другой нет. Димка это понимает. А вот у него нет девчонки, которая, если бы он погиб, бросилась бы под армейский грузовик. Конечно, это лучше, что никто не бросится: ну что хорошего – жизнь кончать под колесами, не наш это путь. Все-таки английский фильм, и другие у них понятия. Но всплакнуть-то кто-то по нему, Димке, должен. Расстроиться, пожалеть. Осталась, правда, в Полесье девушка Таня, но она как-то быстро забылась, только вкус поцелуев ощущается на губах, когда вспомнишь, а самой Тани будто бы и не было. Не взрослый он человек, Димка. Было у него в жизни одно приключение с женщиной постарше, насмешливой,