а он курил трубку и спрашивал, спрашивал… Я не видел в нем больше бывшую свою мишень. То был другой Школяров, для этого я был мишенью.
Потом Школяров распорядился увести меня «на несколько минут», как он очень любезно меня заверил.
Меня отвели в ту же комнату, но и комната была уже не та… Зачем Школярову меня уводить? Что он задумал? Опознание?
Я не ошибся. Когда меня снова вызвали к его превосходительству, то я увидел Бронштейна и Бодрова. Оба выглядели изрядно помятыми. У Бронштейна отсутствовали очки, и он щурился. Оба уставились на меня неопределенно, и я опять не мог понять: знают или не знают.
— Вот, господа, — любезно указал на меня Школяров, — знаком ли вам это господин? Не он ли к вам за самоваром заходил?
Его тон звучал иронически. У меня все сжалось внутри.
Кажется, прошло сто лет, пока Бронштейн тихо ответил:
— Это… мой сосед. Живет в четвертом нумере. Действительно, зашел за самоваром. Но задержался.
— Так-так. А что вы скажете, господин Бодров?
Бодров с усилием перевел на меня тяжелый взгляд и чуть повернулся к полковнику. Он всегда поворачивался всем корпусом, будто шея не двигалась.
— То же самое.
— Значит, вы его впервые увидели нынче вечером? Ах, простите, уже «вчера».
— Да. Нет, — поправился Бодров. — Еще раньше, третьего дня, в коридоре. Если вас это интересует.
— Ах, значит, вы и раньше посещали господина Липатова — виноват, Бронштейна?
Бодров не ответил. Полковник не настаивал, он и так все знал. Бодров на то и рассчитывал.
Бодрова и Володю увели. И тут же вошли Зина и Лара. Полковник в иезуитской обходительностью предложил им стулья. Девушки, конечно, даже не шелохнулись. Женским чутьем ощущая двусмысленность ситуации, обе едва скользнули по мне взглядом, хотя глаза Ларисы, я это видел, сверкнули: вот и ты!
Полковник и им повторил вопрос. Опять намекнул про самовар. Что-то закопошилось во мне. Что-то было не так. Не так спрашивают, когда хотят дознаться. Но сейчас было не до раздумий.
Лара быстро посмотрела на меня и спокойно сказала:
— Да, он только зашел к нам. Отпустите его.
«Отпустите его», — это прозвучало так снисходительно, так по-женски; так говорят террористы только о путающихся под ногами обывателях. Ай да Лара, ай да артистка! Школяров должен поверить. Зина тоже кивнула и рассеянно сказала:
— Да.
И улыбнулась.
Их увели, но мне отчего-то стало совсем плохо. Что-то в последний момент стало не так. Стыдно перед Ларой? Ах, не то, не то! Не до этого! В самый последний момент, Зина, она меня выдала, но чем, как?
— Ну что же, господин Чернов, — произнес полковник, покачиваясь на носках и набивая трубку под водянистым взором все того же молчаливого штатского с орденом на шее (достоинство которого я по близорукости не мог разобрать). — Необходимые формальности исполнены. Считаю возможным вас отпустить. Документы ваши в порядке, совесть чиста, как мне представляется… Что же до прошлого, то кто из нас смолоду не был молод… Приношу извинения, — полковник добродушно улыбнулся, — за причиненное беспокойство. Служба! Не сомневайтесь, что истинных виновников нарушения вашего покоя ждет кара суровая и справедливая… Ну вот, уже и утро! Оба мы с вами ночь в беспокойствах провели. Честь имею!
Не помню, как очутился я за воротами. Утро серое, ни человека вокруг, должно быть, часов пять. Сыро. Я пошел машинально по тротуару, хотя не было еще извозчиков.
Какое невероятие! Свободен! Черт возьми, это так легко, оказывается, надуть их всех! Спасибо, милый самовар!
Я любовно обвожу взглядом серые стены. Милые дома! Я жив, я жив, я свободен! Я пустился бы в пляс, да что-то мешает. Привычка? Я оглядываюсь — никого. Только собака, мокрая дворняга, трусит за мною. Милая, милая собака! Я улыбаюсь, я смеюсь…
Но… Но что меня напугало давеча? Что-то в Зине… Ах, бедные, бедные, но что делать, раз мне повезло, а им — нет. Они должны быть рады за меня, я ведь радовался за Бодрова, когда он бежал, мы все радовались, хотя еще оставалось двое по его делу, он один бежал. Что с ними сделают? Лучше не думать. Надо что-то делать. Я свободен, я теперь все могу. Конечно, осторожно; надо будет немного подождать и съехать…
Мне грозила каторга или виселица. Это чудо, за такое не живут. Это чудо, чудо, Бог есть. А вдруг еще опомнятся и придут? Съеду сегодня же. Нет, это подозрительно. Что же делать?
Я останавливаюсь в мучительном раздумье и рассеяно киваю дворняге: ну, что делать-то? Ладно, Бог не выдал, не выдаст и дальше. Подожду два денька, а потом скажу, что письмо получил — и съеду.
Милые мои, и они меня не выдали. Да, а где же Исакович? Почему его не было? Неужели… Нет, нет, только не он! Что за мысли, как ни совестно! С каких пор я так дурно думаю о товарищах?! Чтобы Сережа… Нет, это нелепо. Да они бы и позаботились, чтобы он со всеми, чтобы не заподозрили.
А почему Бодров три раза бежал? А? Кому это может удастся?.. Замолчи, дурак, не смей даже думать!.. Не оттого ли я стал так подозрителен, что у самого… да, теперь я по эту сторону, а они по ту. Но это не моя вина.
А если Исакович сделал с собой что-нибудь? Я снова остановился. Только не это. Если он выбросился по дороге…
Но я не виноват, мне просто представился случай! Мы же все радовались… И они должны быть рады, и Лара особенно, и Бодров — что кто-то остался из группы, что ктото хотя бы… Вот рассказывал же Митрохин, как в Киеве спаслась одна террористка. Их тоже накрыли, а она под одеяло забралась, будто больная. В общей суете о ней и забыли. Товарищи ее будят: вставай, мол, пора, фараоны ждут, а она из-под одеяла шипит на них: отстаньте, идите! И спаслась. Кто-то за нее при перекличке откликнулся…
Киев. Боже, что за город. Лара Крижевских из Киева. А Зина петербургская. Какие они разные. Зина всегда в темном, худая, молчаливая, строгая. Я спрашивал: она в трауре? — никто не знает. Умная. Мрачная. Никогда не улыбнется. О себе не говорит, только о деле, и то мало, коротко. Ее уважают.
А Лариса!.. У Ларисы тонкая талия, высокая грудь и сиреневые глаза — да, именно сиреневые, как сирень в Киеве. Она весела до легкомыслия. Я застал ее однажды за тем, как она своею ручкой в шелковой перчатке швыряла вместе с дворовыми мальчишками камни в цель — по чугунку какому-то. Запыхалась, щеки горят: она упражнялась, чтобы бомбу метнуть. Эх, Аника-воин! — смеялся я. И она смеялась, запрокинув голову. Сначала я не понимал, что она вообще в терроре делает, этот ребенок, эта благополучная профессорская дочка. Все ей игрушки, все романтика. Бегать бы ей по литературным кружкам, стишки переписывать, переводить романы с немецкого. А потом она спасла Бодрова. Хладнокровно, безупречно чисто. Тогда-то я в нее и влюбился: почему Бодрова, а не меня?!
А теперь — меня. «Отпустите его». И сиреневый взор опустила. Я должен был ее спасти, я. Что она теперь думает обо мне? Что с нею будет? Она стояла такая бледная, серьезная. Но спокойная. Все были спокойны. Один я… «Отпустите его». Но я же был один, а они держались вместе, им было легче. «Отпустите его», — такая серьезная, бледная. А Зина… А Зина улыбнулась.
Я опять остановился. Этого не может быть. Зина улыбнулась. Мы называли ее Зинаидой Павловной и на «вы» вплоть до прошлого задания. Она же никогда не улыбается. Просто не бывает этого. Вот что меня поразило: она сказала «да» — и улыбнулась.
Почему? Почему она улыбнулась? Что она подумала? Что я трус? Что я…
А почему бы нет. Почему бы им не подумать обо мне то, что я подумал об Исаковиче и о Бодрове.
Я понял. Они говорили обо мне. Они всегда во мне сомневались. И Зина первая. И вот теперь опасения подтвердились, и Зина усмехнулась. Они знали, что я…
Но как можно было это предугадать? Да разве это подло — что я спасся? Это же случай, везение, чем