я виноват? Да я, может, ради них и спасся. Им же лучше, я их спасу. Бодров все равно сбежит, ему не в первый раз. Он как будто сквозь стены ходит. А мне — скорее связаться с нашими. Сменю квартиру. Устрою им побег — и Зине, и Ларе. Нет, они не станут меня винить, они не подлецы! Я бы радовался… Но зачем Зина улыбнулась? Зачем? От радости? Нет, никогда она не радуется. И Лара была бледная. Она меня презирает. Как легко оказалось все разрушить между нами, как легко… Только взять в руки самовар, и все кончено.
Что с нею сделают? Бодров ее выгородит. Не допустит. Но у нее голова горячая, все на себя будет брать.
Какие у них доказательства? Кто выдал? Если знают обо всем — верная гибель. Лариса, Лара, что же делать?!
Если даже не вышка, какою она выйдет… через сколько лет?
Боже, о чем я думаю. Ведь я еще вчера верил, что еще год, два, от силы пять, и-революция. Почему я не верю в это теперь?
Боюсь. Не хочу. Они выйдут и посмотрят на меня. Они страдали, а я стоял с самоваром. Нет, я их спасу. Умру, а спасу. Я обязан, я в долгу.
А если Исакович и впрямь выпрыгнул и разбился? Он может, он такой… Мне же никогда не смыть… Но я-то тут при чем? Разве я виноват? Бодров и Володя были рядом — что бы изменилось, если бы и я был? Чем я перед ними виноват?
Их повесят, и благодарное потомство… потомки… нет, потомство… у котов и собак бывает. А я стою с самоваром. Они видели, как я струсил. Я ничего не делал, пока их скручивали, и пистолет Бодрова валялся на полу почти у моей правой ноги, я стоял с самоваром. И я не притворялся, что боюсь, я боялся на самом деле. Вот в чем моя вина: я из страха схитрил. Если бы не боялся, а хладнокровно, с благородной целью… А та, в Киеве, не боялась? У меня же точно была цель: предупредить Семашко… Да, точно, об этом я и думал.
Я опять пошел и опять остановился. Уже минуты две, как из переулка выкатил извозчик и лениво правит по мостовой. Мне вернули деньги, можно нанять извозчика и ехать к Семашко. Надо торопиться, почему я не еду до сих пор?
Потому что не поеду я к Семашко. Я не дурак. Его уже наверное взяли. Но я не виноват, это только сейчас мне в голову пришло, до того я собирался спасти Семашко. Может, меня уже там поджидают. У них просто не было улик, вот они и подстроили, чтобы я сам, глупый, побежал к Семашко и попался. И деньги нарочно вернули.
Так они следят за мной! Они хотят, чтобы я их вывел на комитет!
Я, задохнувшись ужасом, резко оборачиваюсь. Никого. Только собака плетется за мною. Тоже остановилась и жалобно смотрит. Извозчик едет дальше. Я провожаю его глазами: нет, это не филер.
Значит, я вне подозрений. Значит, у меня нет оправданий. Но я не пойду к Семашко. Я пойду обратно и сдамся им. Пусть делают, что хотят. Это глупо, но благородно. Честно. И Лара меня поймет.
Я стою, уперевшись ладонями в серую шершавую стену. Я не хочу никуда идти. Не хочу возвращаться. Я боюсь. Я знаю, что меня ждет. «Так, господин Чернов! А мы вас уж заждались. Совесть замучила? Перед товарищами совестно? Ай-ай-ай, чуть не стали предателем. Ну-с, вас с Ларисой Крижевских вешать или отдельно-с? Вы-то знаете, на что идете, не так ли? Вот ваш товарищ Исакович уже с небес вам ручкой машет-с. Вы в Бога веруете-с?»
…Нет, не вернусь. И в Бога не верую.
Иду. Иду. Куда? Сзади семенит собака. Сволочь. Она все знает. Они все знают. Ладони у меня снова мокрые.
Да полно, Школяров — не Порфирий, а я — не Раскольников. Но зачем он меня отпустил? Обманул я его? Обманул, иначе не объяснишь. А в номера я не пойду. Выйду к набережной, потом на вокзал. Уеду в Москву, к брату. Черт с ним, со скарбом.
А чего я боюсь? Школяров мне поверил. Иначе не выпустил бы, нет, не из таковских он. Приду сейчас домой и стану чай пить. Интересно, варенье конфисковали у Бронштейна?
Буду пить чай. Пускай хоть потоп, а мне бы чай пить. Кто это сказал — Людовик или Достоевский? Из этого самого самовара. Я не хочу революций. Я буду чай пить, а их повесят, и они меня не найдут, не спросят. И никто мне с небес ручкой не помашет. Бога нет. А что дальше? Зачем я живу?
Я снова останавливаюсь и напряженно думаю. Давеча еще я жил для революции. Уже — для террора. Может быть, для нашей группы. Для Ларисы. А сейчас? Неужели я — предатель?
Нет, я иду к Семашко. Извозчика нет, а жаль. Ничего, до Семашко двадцать минут ходу, успею. А зачем спешить? Если знают, то уже взяли и Семашко, и остальных. Спешить некуда.
Как-то неудобно. Я подведу Школярова, вот в чем дело. Он на меня понадеялся. Поверил. Отпустил с тем. Чтобы я исправил ошибки юности, а я… Господи. Что я несу?!
Куда мне идти? Зачем я живу? Зачем он отпустил меня, палач, Пилат!
Я был хорошим! Давеча еще я был хорошим! Это все самовар, проклятое яблоко Лукавого! Дьявольское искушение. А я и клюнул.
Нет. Я в Бога не верую. Первородного греха нет. Я не виноват, что родился. Что я живу, а их повесят. Нет их крови на мне! Я чист, я чист, я чист!
При чем тут Исакович? Не повинен я в его крови. А, может, он и жив, и не выбросился вовсе? Разве я предатель? Кого я выдал? Это они были бы предателями, если бы выдали меня. Если бы меня опознали, я бы вел себя, как полагается. Я бы умер, как… как полагается. Но я виноват, я испугался. Да, виноват. Это слабость. Но я же человек. Если бы я сделал это с холодной головой, это бы не было грехом? «Грех — это стыд». Кто это сказал? Что это значит? Что грешно стыдиться? Нет, не то. Что стыдно быть грешным. Но это и так ясно. Что-то другое.
Ах, вот оно! Если стыдно, значит, согрешил. А если не стыдно — значит, не было никакого греха.
А стыдно ли мне? Не настолько, чтобы идти обратно.
Разве я виноват, что я совестлив? Только оттого, что я совестлив, только оттого и виноват, так выходит. А этот заспанный дворник — не виноват. Он бы и ухом не повел на моем месте, а я терзаюсь. Он вообще ни в чем не замешан. Добрый гражданин. Ни в чем не виноват.
Он лучше меня? Только оттого, что нравственно туп, только оттого — лучше? Что за вздор. Тогда уж эта паршивая собака лучше нас с дворником. У нее вообще нет нравственного чувства.
Вздор, все вздор. Тогда бы надо советсливейшим людям вешаться, а подлецам жить. Понятно теперь, почему Иуда повесился. А надо дело делать, а не казниться.
Вот Бодров бы на моем месте не задумался. Кстати, он крепко виноват, попали мы, как кур в ощип, даже выстрелить никто не успел. А собирались бомбы метать… Нет, Бодров как руководитель — виноват. Пусть же на меня не пеняет. Мы же с ним говорили о целях и средствах. Он говорил, что при известных обстоятельствах можно поступиться принципами. Я еще возражал. «Душеньку бережешь?» — морщился он. «Не береги, не бойся, живые за тебя свечку поставят». Он же «зоон политикон». Маккиавелли. Ему ли меня судить.
Однако как неловко было стоять перед ним и ждать приговора. Школяров бы еще их всех в линейку выстроил, а меня бы торжественно — к воротам.
Бодров и Ларису не пощадил. И Зину. Зачем девушек в это втравливать? Впрочем, я сам за равноправие.
Вот и бульвар. Ну и видок у меня, должно быть. Здесь мы с Ларой «гуляли», изучая маршрут кареты. Ели мороженое, смеялись. Я думал, что умру за нее. Как все изменилось.
Меня охватывает тоска. Ведь она там, там, а я здесь! Я ревновал ее к Бодрову. Мы ели мороженое. Я говорил ей «ты» и пожимал руку, как мужчине — и мне это нравилось. Однажды она рассердилась и затопала ножкой, как капризная девочка. Она там, в этом сером доме, моя веселая Лара, а я хожу по улицам и собираюсь пить чай!
Как банальны наши жизни — ее и моя! Сколько таких вот курсисточек и недоучившихся студентов угасает в тюрьмах, на каторгах, на руках у родных от подхваченных в каземате болезней… Сотни и сотни сиренеглазых Ларис пропадает в ненасытных утробах казематов. Лариса была обречена. А я?
А я, Боже мой! У меня латынь, греческий, немецкий и французский, Маркс и Михайловский, Сен- Жюст и дядя-поп в Костроме. У меня немного помешанный отец, серьезный брат-юрист, коллекция бабочек