и приятный баритон, у меня целая жизнь позади впереди! Я не обязан швыряться ею! Жизнью надо распоряжаться разумно. Лучше живая собака, чем мертвый лев.
От собаки есть польза, если она жива. Вот сейчас я иду к Семашко.
А что я ему скажу? «Наших взяли, мне удалось уйти». Не поверит. Сочтет провокатором. Он же меня плохо знает. А я не провокатор и не предатель, но буду чувствовать себя как провокатор и предатель. У меня будет вид побитой собаки.
Барбос, грязный барбос, ну что ты пристал ко мне?! Нет у меня ничего, отстань. Может, это полицейская собака? Переодетый филер?
Не смешно. К Семашко идти невозможно. Но другого выхода нет. Скорее! Скорее бежать каяться! Сложить с себя это бремя: виноват, судите, только сделайте это за меня! Не провокатор, не предатель я, нет! Просто… виноват.
И опять я остановился. Пораженный догадкой. Я теперь знаю, зачем меня отпустили. Знаю, что произошло, когда после допроса надо мною Школяров и тот, штатский, остались одни.
— И вы хотите отпустить преступника, Валентин Михайлович? — спрашивал штатский. — Чтобы выследить остальных?
— Нет, Модест Карлович, слежка не нужна-с.
— Не понимаю. Теперь вы знаете его, можете приставить наблюдение. Ведь он тут же свяжется с комитетом. Нам нужен Семашко.
— Ваша правда, Модест Карлович, однако послушайте мысль мою-с. Изволите видеть, как господин Чернов от страха и трепета едва на ногах стоят-с? И это не поддельный ужас, нет, я, слава Богу, не первый год служу, отличить могу-с. Наложу я на него кандалы, так он тут же — делать-то нечего-с — трепет свой сменит на позу героическую. Он ведь не первый год в терроре, а слабину дал. От надежды-с. Надежда — сила великая. Когда никакой надежды не останется, тогда и страх пройдет. А нам того не надо. Нам надобно отпустить его. Ведь не звери мы, Модест Карлович, нам живой-здоровый добрый гражданин и подданный Государя Императора куда как полезнее повешенного террориста. На процессе еще один смелый негодяй — нам не подмога. А вот коли он поймет про себя, что он трус и ничтожество, так пускай идет на все четыре стороны, он уже не вреден. Пусть товарищам в лицо посмотрит, пусть устыдится, пусть позор переживет. К Семашко он не пойдет — уедет из города, совесть заест. А Семашко сам о себе даст знать, цепочка тут не хитрая. Нам важно не наказывать порок, а растить добродетель. Образумится господин Чернов, поймет про себя, что не в свои сани садился. Глядишь, нашего же полку и прибудет, это ведь не первый случай. Нам живая собака дороже мертвого льва, Модест Карлович.
— А вы политик, Валентин Михайлович!
— Не в первый раз, руку уж набил-с…
Сволочь! Сволочь! О, я готов взвыть от боли и стыда! Сейчас же, сейчас же к Семашко! Врешь, Школяров, я не собака тебе! Я свой долг исполню.
Собака… почему именно собака? Где-то я читал, что собака — единственное животное, у которого есть угрызения совести. Вы бьете ее, а она не от боли, от совести скулит. Руки вам лижет, в глаза заглядывает. Прощения просит. Чувство долга, чувство вины.
Я оборачиваюсь. Собака останавливается и глядит на меня. Невероятная ненависть к этой дворняге буквально душит меня; я сжимаю зубы и тихо, чтобы не спугнуть, нагибаюсь за булыжником. Собака, угадав мой жест, шарахается, взвизгивает и стрелой летит по бульвару. Я — за ней.
Ничего, что у нее четыре ноги, а у меня только две. Я ее догоню и прикончу. Мы бежим, задыхаясь, все прямо и прямо, и я крепко сжимаю в руках булыжник. Еще немного… Еще… Лучше мертвая собака. Лучше мертвая, чем живая.
1995