— Зачем сирень? Уж лучше сливы — их можно есть, — возразила меньшая.
— Вот — клоп! С хозяйственной точки зрения смотрит! — засмеялся отец.
Средь отдельных восклицаний, в шутку высказываемых пожеланий и смеха перед Терентьичем ярко вырисовывался облик этой жизнерадостной семьи, которая ехала на радостный подвиг труда, чтобы делать нужное и важное дело, отчего у всех жизнь станет лучше. И вместе с тем они хотели построить новую и крепкую жизнь для самих себя в далекой целинной МТС. И Терентьич чувствовал, что они, действительно, создадут то, что хотят. У них будет и дом, и сирень у крыльца. Со временем около дома вырастут тенистые деревья. Дом будет звенеть молодыми и веселыми голосами с утра до ночи. Хорошо будет Устинье доживать там свои закатные дни…
Жалость к самому себе пребольно стеганула его. Ведь это была его семья, и он мог бы ехать с ними, жить в тепле и ласке, пока или Устинья ему или он Устинье не закроет веки.
Как раз в этот момент «орда» высказывала предположения, кто к ним приедет в гости будущим летом. Фигурировала какая-то тетя Прасковья и Алик, у которого слабые легкие — вот ему степной воздух будет полезен…
И тогда у него вырвался вопрос, которого он за минуту перед тем не задал бы (кто знает, может быть, им руководила смутная надежда):
— А почему же никто не упоминает дедушку? Разве у вас нет отца? — и он повернулся к мужчине.
Тот усмехнулся недоброй усмешкой.
— Без отцов, конечно, потомства не бывает. Но мой — из породы блудливых котов. Между прочим, у меня к котам какая то нелюбовь: как в марте месяце заведут свою музыку на крышах — стреляю бекасинником. Может и нехорошо это — все же животное…
— Так, так … догадываюсь… Вы, вот, теперь инженер. Кто же помог вам подняться? Али мать после того замуж вышла?
— Меня подняла Советская власть, — тут он омрачился: — Эх, что же мы забыли выпить за нашу, за Советскую власть!.. Мама, помнишь тот день, когда Иван Дементьич сообщил нам, что заводской комитет выдвинул меня для отправки в ВУЗ? Сколько было радости! А потом, уже в институте, я встретился с тобой… — он повернулся к жене, и точно отблеск дальней зари пронёсся по её лицу.
За тост выпили.
— А что бы вы сделали, — сказал Терентьич, прислушиваясь к собственному голосу: он звучал как чужой и как бы издали, — а что вы бы сделали, если бы жизнь вас где-нибудь свела со своим отцом? Выстрелили бы в него бекасинником, как в кота?
— Стрелять из ружья бы не стал, а вроде бы. Выпей, старче! Чего отставляешь стакан?
— Довольно.
— И я больше не буду, — сказал шофер, отставляя стакан. — Мне не положено. Для сугреву только.
— Ну, тогда, орда, собирайся — поехали! — крикнул мужчина и встал из-за стола.
«Орда» собралась стремительно. Терентьич с лампой вышел в темные сени посветить. Последним с ним простился сын:
— Спасибо, хозяин! Ну и хлопот мы вам наделали в ночное время! Не обессудьте! — он всунул в руку Тереньтьичу хрустящую бумажку и, видимо, боясь, что Терентьич сделает попытки отказаться — в два счета очутился за дверью.
Терентьич недоуменно остался стоять в сенях и мял в руках бумажку.
— Вроде, как и сын на чай дал… Бекасинником… Ушли… Все ушли. Я — один…
Затем слух его уловил шум шагов — кто-то возвращался. Это была Устинья, и она подошла к нему совсем близко. Терентьич машинально поднял лампу на уровень её лица.
— Я узнала тебя, Миша, и пришла сказать, что мне жаль тебя и что я тебе все прощаю… если ты нуждаешься в моем прощении…
Лицо старой женщины как бы осветилось изнутри и показалось Терентьичу невыразимо прекрасным и юным — точь-в-точь как в те далекие дни, когда цвела черемуха у соседнего амбара.
— Но он, сын, никогда не простит! — прошептала она; затем порыв ветра в плохо притворенную дверь погасил лампу. Терентьич услышал шуршание удаляющихся шагов, и все затихло. Он ощупью пробрался в комнату и, не раздеваясь, бросился на кровать.
Опять в хижине воцарилась абсолютная тьма, в которой изредка были слышны всхлипывания и трудно было решить, толи это скулили голоса бездомных ветров, толи человек оплакивал одну пустую, бесцельную, пропитую и прокуренную жизнь…
Как Камушкин пошёл на первомайский парад
За окном все чаще постукивали каблуки утренних пешеходов. В открытую форточку вместе со струей свежего воздуха ворвалось веселое чириканье воробьев. На чисто вымытом некрашеном полу солнышко набросило тени оконных рам и цветочных горшков. День обещал быть славным.
— Папа, а папа! — кто-то слегка дотронулся до руки Камушкина. Он отвел застывший в тягостном бездумии взгляд от окна — перед ним стояла дочь, держа в руках тщательно выглаженные и аккуратно сложенные брюки, сорочку и галстук.
— Папа, я все выгладила. Одевайся — пойдем вместе на Первомайский парад.
И хотя в глазах, обращенных на отца, была печаль, сама она была свежа, как это утро, как куст жасмина, осыпанный росой. И не мудрено — ей только 17 лет…
— Нет, дочка, не пойду.
— Ты все об этом… Мне самой тяжело… Но в людях как-то легче дышится — уж лучше пошёл бы.
— Нет. Не могу.
Она постояла еще немного, потом сказала:
— Ну, а я пошла.
Камушкин слышал, как зазвенела щеколда, как застучали каблучки по ступеням крылечка — ушла. В доме воцарилась полная тишина.
— Какое тут — на парад! На кладбище — так пошёл бы! — Камушкин, горько усмехнувшись, обвел взглядом комнату. Отовсюду на него глядели вещи, которые своим видом и местом точно кричали о той, которой больше не было — всего две недели тому назад ее, мертвую, вынесли через ту дверь, которую сама помогала навешать, когда они оба были молодые, сильные и вместе строили на государственную ссуду этот дом… О, какое это было хорошее время! Дуся всегда была веселая и пела песни, даже под хмурым небом — даже когда казалось, что жизненные тяготы вот- вот раздавят их…
Особенно припомнился ему один случай. Он заболел сыпным тифом. Это было в тяжелые годы войны, когда он работал на оборону в заводе и стал ощущать, что ему с каждым днем становится хуже. Он не сдавался, крепился, пока не упал около станка. В полубессознательном состоянии его отнесли в госпиталь. Внутри горело. Временами он приходил в сознание, а затем снова впадал в тяжкое забытье. Временами видел страшные сны, но когда просыпался и сознание возвращалось, то почти всегда за окном палаты, перед которым стояла его кровать, видел одну и ту же фигуру — Дуся. Её в инфекционную палату не пускали, но она улыбалась ему в окно и делала знаки рукой… А между тем жизнь из него уходила, он это чувствовал, и вместе с тем гасло и желание жить; стала появляться какая-то тупая апатия и предательское: «эх скорее бы один конец!» — всё чаще всплывало в сознании. И, в конце концов, только вот эта фигура, отделенная от него оконным стеклом, звала и манила его к жизни… Из неё точно исходили какие-то золотистые нити, по которым струилось тепло сердца, тепло жизни. И воля, лежавшая точно подбитая