В нашей женской школе на январь 1952 года приходится злосчастное ЧП. Подобные инциденты встречались и раньше, например, в 1944 году, когда мы начинали учиться, забеременела десятиклассница и скрывать это было уже поздно. Обе школы районного центра гудели, как потревоженные ульи. Папашу искать далеко не пришлось, им оказался десятиклассник мужс
кой школы. Автоматически, хоть и запоздало, сработал репрессивный механизм. Попала под его пресс и я. В вежливокатегорической форме мне предложили остановить поток писем на мое имя в адрес школы. Я обещала это сделать. В ответ взвился Анатолий и обвинил меня в трусости. Сам он свой протест против ущемления прав личности в школе выражал… прической. Длинная шикарная полька на фоне бритоголовых ушастых боксов была вызовом дирекции. Его увещевали, стыдили, а потом, вероятно, махнули рукой. Он вначале гордился победой, а потом сам понял непрактичность такой гривы. Копна густых длинных волос была порядочной обузой! Обычная мужская расческа их не брала. Длиннозубая женская гребенка вечно куда- то девалась, а спутанные ветром волосы выглядели неопрятно. Стал носить кепку. Вот и осталась у меня маленькая любительская фотография тех лет, где он в этой дурацкой маленькой кепочке с пуговкой, сдвинутой на затылок, а из?под нее лезут непокорные прямые русые волосы. И как много их, и какие они густые! Жаль, что я не взяла этой фотографии, когда ехала на последнюю нашу встречу в этом году. Может, невеликодушно это было бы с моей стороны, если сравнить с его сегодняшней классической естественной тонзурой католического монаха. А может, обрадовался бы вещественному доказательству, подтверждающему сомнительные ныне его заявления о прежней буйной шевелюре. В те же времена, не располагая другими фотографиями, из этой я сделала портрет в карандаше, где проглядывалось сходство, и в красивой деревянной рамке поставила его на пианино в своей комнате. Тоже демарш. Видно, возраст такой.
Меня озадачивала реакция мамы на Анатолия. Похоже, что он очень не нравился ей, хотя сама она мне этого никогда не говорила, даже спустя много лет. Это не согласовывалось с ее отношением к такому неизбежному факту, как появление в моей жизни особ другого пола. Потом она рассказывала, как с радостью и тревогой всматривалась в меня, наблюдая процесс превращения гадкого утенка. Тревога преобладала, и поэтому она решила как можно дольше не наряжать меня. Сделать это было очень легко: денег у нас всегда было либо очень мало, либо не было вовсе. Одежда и обувь приобретались только тогдк, когда в предыдущих нельзя уже было ходить. Правда, в те годы, когда
я подросла, сестре — студентке уже не надо было помогать: она окончила учебу, жила за границей всем обеспеченная. Оставалось кое?что из довоенных скудных туалетов, зарытых в войну от грабежа. Но мать преднамеренно водила меня в рубище, наивно полагая, что так Золушку подольше не разглядят. Когда мне было двенадцать, мужа сестры из Германии перевели в Союз. Там они жили в маленьком аккуратном немецком городке Швейдни- це. Поляки эти земли вблизи Познани считали исконно своими, и случай забрать их у немцев представился. Рассказывали, что немцев высылали всех поголовно, спешно, чуть ли не в 24 часа, и они уезжали налегке. В эти освободившиеся квартиры сразу, чтобы не разграбили, вселяли офицеров оккупационных (или дружественных?) войск. Скорее, все же оккупационных, т. к. неспокойно было в тех местах в 1946–1947 годах. Постреливали. Особенно в окрестных лесах, куда господа офицеры ходили иногда на охоту. Говорили, что до войны это был заповедник, поэтому ни война, ни браконьеры, ни «лесные братья» всей дичи истребить не могли. В такой богатой квартире и жила моя сестра с мужем, а после 47–го еще и с маленьким Игорьком. Военная судьба переменчива, но, учитывая заслуги зятя — аса тяя «елого бомбардировщика, ему предоставили право выбора… между Прибалтикой и Южным Сахалином. В Риге, куда он поехал на разведку, с ним не хотели говорить по — русски даже в магазинах, а в окрестностях стреляли даже чаще, чем в Польше. Выбрал Сахалин. Власти в те годы заигрывали с военными: им много платили, хорошо кормили через систему пайков, они имели другие льготы. Но все это постепенно убывало. Достаточно красноречиво это можно было наблюдать по возвращению военных из Европы. В 46–м тем офицерам, которые уезжали в Союз из Швейдница (при поляках он был переименован в Свидницу), давали пульмановский вагон для. вывоза имущества из занимаемой квартиры. В сорок восьмом — уже только половину вагона, а позже на два года уезжали с чемоданами. Половина вагона — это тоже очень много. Дом у нас был большой, но полупустой, только самое необходимое. Поэтому красивая резная мебель из ценных пород дерева, уютные кресла, удобные и красивые диваны, картины старых мастеров, из них два дорогих подлинника — все это спокойно разместилось, и место еще осталось. Мама приняла
это на хранение скрепя сердце. Что ее примирило со всем этим «барахлом», так это пианино, тоже очень красивый старый инструмент с подсвечниками. Она очень хотела, чтобы я получила хоть минимальное музыкальное образование, если так можно назвать частные уроки по произвольной программе. В качестве приложения к этому имуществу нам подкинули продовольствия из летных пайков и 7–месячного Игорька. Сами же отправились в Южно — Сахалинск, не так давно «очищенный» от японцев, где вот — вот по соседству вспыхнет пожар корейской войны и аукнется на Сахалине диверсиями и прочими прелестями прифронтовой зоны. Но в это время они об этом не знали и тем были счастливы.
В нашем большом доме у меня уже очень давно была отдельная комната, но только в теплое время года. Зимой, из?за отсутствия топлива, жили все в одной и еле согревали душу. Теперь в моей комнате было не только чисто, но красиво и уютно. Кроме мебели в шкафу оставались туалеты сестры, которые она себе шила, живя, уже в достатке. Она «выросла» из них. Многие были впору мне, но мать никаких распоряжений на этот счет не делала, а я не просила ее об этом. Первое шикарное летнее платье из этого шкафа я надела на майский «офицерский» свой бал только через четыре года в отсутствие мамы без ее разрешения.
Мама предпочитала, чтобы мои сверстники собирались у нас. Так ей было спокойнее. Даже патефон она купила для этих целей. Когда мы собирались, она еще и подкармливала моих гостей. Не ахти какое угощение, но ее великолепное тесто все мои подружки знали и ценили. Изредка бывали у меня и ребята, не считая соседского мальчика, которого я почитала за самую близкую подружку. У нас в то время было раздельное обучение, но с 8–го класса оба пола постепенно стали смешивать. Только Анатолий чувствовал себя неуютно у нас дома. Своей антипатии к нему мать никак не аргументировала.
Я считала, что зря она его не любит. У нас была такая интересная переписка. Письма теперь шли с оказией. Привозили обычно его друзья, которые тут же терпеливо ждали ответа или забирали то, что у меня было написано. Господи, Боже мой, без улыбки невозможно читать наши дискуссии о музыке, о смысле жизни, о преимуществе силы или права. Моя учительница музыки, которая успела до войны поучиться в консерватории,
естественно, была воспитана в классических традициях. Я тогда жадно поглощала трансляции опер по радио. Слушая несколько раз одно и то же, запоминала арии, увертюры, могла отличить голоса Нэлеппа от Лемешева, Михайлова от Петрова. Наслаждалась неповторимым тембром Гмыри и Гоар Гаспарян, обожала Обухову и Веру Давыдову. Поэтому, когда к олимпиаде 1952 года мы с Ларисой Симонян разучивали дуэт Лизы и Полины из «Пиковой дамы», все было вполне логично. Анатолий со своим другом готовили «Мы — люди большого полета» и «От Волги до Дона». А еще он, в порядке аргументации в пользу опер советских композиторов, цитировал мне постановление ЦК ВКП(б) об опере Мурадели «Великая дружба». Я слышала о нем по радио, нельзя было не слышать. Но только по радио, а не от учителей музыки и литературы. И по гроб жизни благодарна им за это. Толе, видимо, повезло с учителями меньше.
Жюри олимпиады, вероятно, тоже было консервативным и классику предпочитало самой что ни на есть патриотической тематике. Ребята действительно хорошо пели, мне очень понравилось, но решением жюри были разочарованы.
Теперь я думаю, что у его родителей было очень много оснований возражать против частых вояжей в нашу станицу. Он учился отлично, программа тогда была большая и сложная. Вот что он пишет в очередном своем письме: «Последний раз мы стояли с тобой у твоей калитки (после кино, вероятно — авт.) до десяти часов, и я сразу же ушел домой пешком. Пришел в полночь. Сел учить уроки. Выучил. Светает. Оделся в школу. Прилег одетым. Заснул на час… и в школу. Вот что значит дружба!» Он даже шпалы посчитал, этот неутомимый мальчик. Их было 14984 штуки. Топал он по ним от дома до дома 2 часа
— 2 часа 10 минут. И только один раз за три года вырвалось у него такое. И то в самой большой запальчивости. Еще бы:»… готовясь к профессии врача, ты сделала эксперимент на мне. Но почему на мне?!» И далее: «Ты вообразила себя влюбленной. У тебя даже не хватило силы духа сказать мне, что в действительности ты влюблена в Виктора…»
И не только мама отчитала, отец «посмотрел» (сентябрь 1952 г.). Были и другие помехи: «Мне грозит расправа» (11.05. 52 г.). Вероятно, наши ребята обещали хорошо поколотить,