Подымалась волна людская и несла свой высокий гребень от Восточной Сибири до Великороссии; с новым порывом Бог весть откуда прилетевшего урагана вздымались новые косматопенные волны и, шумя, неслись от Петербурга до Черноморья.

И вокруг Пустынина закружилась, заметалась жизнь, как ласточка перед грозой. Забастовали по соседству фабрики суконных изделий купцов Растороповых. Два дня рабочие ходили с красным флагом и пели громко «Вставай, подымайся…». Пустынинские парни читали книжечку «На Бога надейся, а сам не плошай». И книжечка нравилась молодежи… В княжеского управляющего кто-то бросил камнем, когда он проезжал по деревне на беговых дрожках, и теперь управляющий ходил с подвязанной рукой.

Жена Михневича, Александра Григорьевна, совсем забросила ребят и целый день возилась с мимеографом. Наташа по воскресеньям читала в школе мужикам Глеба Успенского и потом долго кашляла, и на щеках у нее выступали красные пятна; поговаривали, что скоро через Пустынино проедет какой-то организатор и все устроит, а пока студент Чепраков обрил себе бороду для конспирации, и когда ходил к растороповским рабочим, брал с собою браунинг.

В это же время в трактире собирались политики ради Федька Хромой, купец Тароватов и Эксакустодиан Григорьевич. Они пили пиво.

Купец Тароватов говорил:

– Ежели девок к участию в прибылях господин Михневич допустил, что же выйдет из такого, с позволенья сказать, огорода? Я бы девок лозой, а Михневича- господина – куда Макар телят не гонял. А давеча вот пришел ко мне в лавку Савельев-сын и говорит: «Кровопийца ты и жулик, Тароватов». Я – за безмен, а он мне из двери кричит: «Ужо брюхо тебе распотрошим, такой-сякой…» Ежели мы не обратимся к губернатору насчет казаков, никакой возможности жить не будет.

Федька Хромой яростно перебивал.

– Дело, купец, не в казаках, а в русском чувстве. Патриот ты или нет? Говори прямо.

– Я патриот.

– А ежели ты патриот, по какому такому праву у тебя до сих пор значка нет?

– Да я бы не прочь, Федя: только ведь, ты говоришь, сто рублей вносить надо. А вот Эксакустодиан Григорьевич без денег в истинно русские люди произведен…

– Эксакустодиан Григорьевич – образованный человек, а ты кто? Хам…

–  Федя! Ты не бранись… Что ж, я сто рублей могу…

Тогда вступал в беседу Эксакустодиан. Говорил он вдохновенно, бледный, и теперь глаза его не были тусклыми.

– Россия гибнет от размягчения сердец. Люди забыли Бога и своего государя. Ожидовела Россия. Жиды всегда суетятся, потому что душа у них мышиная. Жиды суетою Россию заразили. А мы, русские люди, суеты не желаем. Правильно я говорю?

– Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно.

– Нужно в холоде сердца наши укрепить. Никого не пожалеем, Россию-матушку пожалеем.

Эксакустодиан стукнул по столу кулаком.

– Погром – говорите? Ну, что ж. Погром так погром. Лучше жидовскую кровь пролить, чем Россию великую погубить.

Кашель душил Эксакустодиана.

– Мы, русские люди, благообразия и тишины желаем. Лучше благообразно умереть, чем жить по-собачьи, по-жидовски, и спешить куда-то к черту на рога. Весь наш прогресс гроша медного не стоит, и забыли мы исконные заветы и серьезность нашу великороссийскую. Правильно ли я говорю?

– Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно…

– Народный дом выдумали! Знаем мы дома эти… Зачем дома? Митинги устраивать, бунты заваривать. Вчера исправник приехал: печати снял… Бумагу привез: общество трезвости утверждено… Князь на свою голову, старый дурак, хлопотал. Не позволим дома открывать… К черту!..

– Не позволим…

– А по-моему, – завизжал Федька, подымая волосатый кулак, – а по-моему, проучить пора крамольников…

Федька нагнулся к Эксакустодиану и что-то прошептал ему на ухо.

– Верно! – крикнул Эксакустодиан, сверкая глазами. – Верно. Я согласен…

И опять кашель стал душить его.

В понедельник, когда народ был в поле, закурился синеватый дымок над народным домом. Первым заметил его граф, мимо проезжавший на велосипеде. Он поспешил на станцию, где стояли бочки и насос пожарный. А когда удалось графу, и не без труда, заставить кое-кого взяться за машину и помочь запрячь лошадей и когда, наконец, подъехали бочки к народному дому, он был уже весь в огне.

Вокруг толпились мужики, прискакавшие с поля. Теперь они стояли и равнодушно смотрели, как посторонние.

– Ишь ты, тишина какая! – сказал кто-то, бессмысленно ухмыляясь.

Дым стоял прямым столбом, и огонь, то в алые, то закручиваясь в лиловые плащи, сжигал балки и стропила, как хорошо изготовленный сухой костер.

Облака, низко спустившиеся, казались коричневыми с красной каймой по краям.

В шарабане приехали Анна Григорьевна и Михневич. Примчался за ними Сверчок.

Он стал как вкопанный и протяжно завыл. Михневич вылез из шарабана и сам взялся за насос. А когда огонь стал гаснуть, Михневич подошел ближе и, что-то заметив, позвал мужиков.

– Это что? – сказал он, указывая на жестяную посуду из-под керосина.

–  Ах, грех какой! – сказал, качая седой головой, один из мужиков. – Ах, грех какой! Это дело рук Федьки Хромого… Он уж давно похвалялся балаган сжечь…

– Ах, дьявол!

Лунин пришел, когда пожар кончился. Жутко было смотреть на черные обуглившиеся бревна и на зиявшие окна. Пахло горько гарью. А небо, теперь безоблачное, синело над пожарищем, как будто бы ничего не случилось.

К Лунину подошла Анна Григорьевна.

– Какая тоска! – сказала она. – Какая тоска! Поедем к нам, Борис. Тебя хочет видеть Наташа. Ей совсем худо. Был доктор и сказал, что ни за что не ручается. Подумать страшно. Господи!

В комнате Наташи пахло креозотом. Она сидела в кресле у окна – вся прозрачная, с обозначившимися голубоватыми линиями под тонкой кожей.

Она печально улыбнулась Лунину и прошептала:

– Солнце какое! Солнце!

И в самом деле четырехугольник окна сиял золотом. А за ним томно дышал благоуханный июль.

– Я счастливая, – сказала Наташа, – я люблю… Я тебя люблю, Анна.

Анна села на пол, у ног Наташи, и прижалась головой к ее коленям.

– А его можно любить? – прошептала Наташа, показывая глазами на Лунина. – Ведь теперь мне можно? Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я…

Лунин стал на колени и прижался губами к маленькой прозрачной руке.

IX

«Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденного» {8} .

Казалось, что не умерла Наташа, что спит она, что цветы и ладан и все вокруг – сон ее и что вот проснется она – и тогда жизнь будет истинная.

И вот прозвучал вечный зов, влекущий сердце: «Богородице безневестная, верных спасение…»

Тихо было в церкви; один только Эксакустодиан то рыдал, то повторял громко тропарь: «Погибшее овча аз семь, воззови мя, Спасе, и спаси мя…»

– «Бес полуденный…» – думал Лунин. – «Что это значит?»

А когда он, после Анны Григорьевны поднялся на возвышение и, перекрестившись, коснулся губами руки Наташи, а потом венчика, он вспомнил, как три дня назад говорила Наташа: «Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я…»

Был знойный день. Под ногами трава шуршала, как бумага, когда Лунин, Бешметьев, Чепраков и Эксакустодиан несли гроб Наташи на кладбище.

Вокруг могилы пряно пахло вербеной и резедой. Тонко и нежно пели мальчики-певчие: «Упокой, Господи, рабу Твою…»

– Можно зайти к вам сегодня вечером? – спросил шепотом Бешметьев, наклонившись к Лунину.

– Пожалуйста.

А хор пел: «Ты мене утверди в любви Твоей».

На могилу положили три венка. Один был с красной лентой. И на нем была надпись: «Товарищу Наталии». Положили его какие-то смуглые парни в рабочих блузах.

Вечером пришел к Лунину Бешметьев.

– Я к вам по делу, Борис Андреевич… А если не вовремя, я уйду.

–  Пожалуйста, пожалуйста…

– Княжна поручила мне просить вас написать ее портрет. Она – ваша почитательница и была бы счастлива, если бы вы согласились ее написать.

– Только не теперь, только осенью, в городе… Здесь не могу, право, – сказал Лунин, виновато улыбаясь.

– Хорошо. Я так и скажу княжне.

Граф поднялся, чтобы проститься, но Лунин задержал его руку в своей.

– Вы спешите? А я так был бы рад, если бы вы посидели.

– Нет, я не спешу. Я думал, вы заняты.

– Вот ваш портрет я бы с охотой написал, – сказал Лунин, вглядываясь в темные огни его глаз и в рот страстный и как бы надменный.

– И ваше лицо волнует меня, – сказал граф, – мне кажется, что во многих портретах, вами написанных, есть ваши черты; как будто из души вашей что-то отдаете вы…

– Да ведь это всегда так. Ведь иначе и нельзя… А вот Анну Григорьевну пробовал я писать. Ничего не вышло. Не сумел. А жаль мне.

– Как странно!

– А это потому, должно быть, что я боялся свое вложить: мне хотелось совсем просто написать, чтобы красоту ее сохранить. И вот не вышло.

– Как страшно жить так, как вы: всегда около искусства. Ведь искусство – колдовство… Ведь один шаг – и уже разучишься верить, что дважды два – четыре. А без таблицы умножения с ума можно сойти…

– А я думаю, что не только художникам, но и вообще многим современникам нашим трудно теперь верить в логику и в прочность нашего отношения к миру. Все мы живем фантастически.

– О да! Да! – поспешил согласиться Бешметьев. – Это вы правду сказали: мы живем фантастически. Отчего бы это? Вот сейчас революцию переживаем мы – и я совсем вне политики, но представьте себе, я чувствую

Вы читаете Слепые
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату