писать. Посмотри — отец все пишет, все записывает, а ты нет. Не знаю, выйдет ли из тебя писатель…»
Шварцу хотелось писать, но не подстраиваться под общие правила. Он не хотел никого копировать, а своего пути еще не было. Ко всему прочему, ясно вырисовывалась у него в уме страстная тяга к сказкам, к мифотворчеству и чуду. И — непременно — чтобы добро побеждало зло. Эта страсть была у него с детства. «…В то же время обнаружился мой ужас перед историями с плохим концом. Помню, как я отказался решительно дослушать сказку о Дюймовочке… Пользуясь этой слабостью моей, мама стала из меня… веревки вить. Она терроризировала меня плохими концами. Если я, к примеру, отказывался есть котлету, мама начинала рассказывать сказку, все герои которой попадали в безвыходное положение. «Доедай, а то все утонут». И я доедал».
Казалось бы — одна из самых мирных профессий: лист бумаги, пишущая машинка, папироса «Беломор». Да и характер у Шварца незлобивый, приятный: по определению Маршака, под началом которого довелось работать юному писателю в детской редакции Госиздата, Женя — веселый, легкий, «будто пена от шампанского». Сам он о себе писал в «Дневниках» так: «Не в литературном, а в настоящем смысле этого слова я был уверен, что вот-вот начнутся чудеса, великое счастье… Никого я тогда не осуждал… и всех любил от избытка счастья…»
Годы стоят голодные и холодные — 20-е
Один из современников, вспоминая жизнь в Ростове-на-Дону, с изумлением и восхищением пишет: «Время было адски трудное. Помню, однажды я пришел в гости к Жене. На кухне в тазу он лепил пирожки из угольной пыли. Дело в том, что штыб, не собранный в комок и неспрессованный, не горел в печке. В промороженной квартире, в ледяной воде Шварц занимался этим мрачным делом. Работал весело. Я стоял рядом и не мог взять в толк, что он колдует. Его пирожки вовсе не были пирожками. Из штыба он лепил какие-то фигурки вроде зверюшек, человечков. Но штыб не глина. Ничего похожего не получалось. Они разваливались, не подчиняясь рукам «скульптора». Но так было легче и занятнее готовить топливо. Руки его были черны от угольной пыли, лицо напряжено. Он играл в какую-то игру, и игра увлекала его. Денег явно не было. Еды — тоже. Кусок сала и бутылочка спиртного, принесенные гостем, создавали настроение, близкое к банкетному… За столом было молодо и беспечно. Женя рассказывал невероятные истории…»
Кто смеется последним?
То же продолжалось и в Петрограде. Там Шварц уже пользуется славой «устного писателя» — за блестящие и смешные анекдоты, которыми потешает друзей. Он работает в детских журналах «Чиж» и «Еж», сходится с самыми остроумными людьми своего времени: поэтами-обэриутами Олейниковым, Заболоцким, Хармсом. Общались они иногда весьма небанальным образом — об этом свидетельствуют воспоминания близких друзей. Например, Алексея Пантелеева: «Имя Шварца я впервые услыхал от Златы Ионовны Лилиной, заведующей Ленинградским губернским отделом народного образования.
— Вашу рукопись я уже передала в редакцию, — сказала она. — Идите в Дом книги, на Невский, поднимитесь на пятый этаж в отдел детской литературы и спросите там Маршака, Олейникова или Шварца.
Должен признаться, что в то время ни одно из названных выше имен, даже имя Маршака, мне буквально ничего не говорило.
И вот в назначенный день мы с Гришей Белых, молодые авторы только что законченной повести «Республика ШКИД», робко поднимаемся на пятый этаж бывшего дома Зингер, с трепетом ступаем на метлахские плитки длинного издательского коридора и вдруг видим — навстречу нам бодро топают на четвереньках два взрослых дяди — один пышноволосый, кучерявый, другой — тонколицый, красивый, с гладко причесанными на косой пробор волосами.
Несколько ошарашенные, мы прижимаемся к стене, чтобы пропустить эту странную пару, но четвероногие тоже останавливаются.
— Вам что угодно, юноши? — обращается к нам кучерявый.
— Маршака… Олейникова… Шварца, — лепечем мы.
— Очень приятно… Олейников! — рекомендуется пышноволосый, поднимая для рукопожатия правую переднюю лапу.
— Шварц! — протягивает руку его товарищ…»
Детский отдел содрогался от хохота с утра до вечера. «Демонический», страстный Олейников, с которым впоследствии Шварц разойдется, посвящал знакомым «дамочкам» пылкие стихи-оды:
«Без одежды и в одежде я вчера Вас увидал,/Ощущая то, что прежде никогда не ощущал…»
Мрачноватый, звучноголосый Даниил Хармс шутил по-другому:
«Мой телефон — 32–15. Легко запомнить. Тридцать два зуба и пятнадцать пальцев».
Среди товарищей было признано, что русский юмор — статья особая. Строится он вовсе не на игре слов, не на каламбуре, а на чистейшем абсурде. В нем все и упражнялись.
Кажется — куда уж смешнее, милее, аполитичнее? На этом фоне Шварц пишет рассказы и стихи для детей, начинает писать пьесы. Мирная профессия писателя в тоталитарном государстве… Пишущая машинка, «Беломор»… Но в абсурде упражнялись не только жившие тогда литераторы. В нем упражнялось само время.
Заболоцкий много лет проведет в лагере и выйдет оттуда другим человеком. Николая Олейникова расстреляют, Даниил Хармс погибнет от голода в тюремной больнице. Друзья и соратники будут исчезать один за другим.
«Мы как никто чувствуем ложь, — напишет Евгений Шварц. — Никого так не пытали ложью…»
Времена не выбирают…
В современных статьях Шварц зачастую именуется «добрым сказочником», а его пьесы «Голый король», «Тень», «Золушка» и «Дракон» — «милыми и человечными». В нынешнее видение советской истории и литературы хотелось бы внести некоторую ясность.
С больным сердцем, располневший, с трясущимися беспрестанно руками, Евгений Шварц никогда не был «добрым сказочником», и пьесы его вовсе не «милы». Писались они тогда, когда ни говорить, ни думать было уже невозможно. В воспоминаниях об этой эпохе (то есть практически обо всей своей жизни) Шварц скорбно пишет: «Начиная с весны 1937 года разразилась гроза и пошла все кругом крушить, и невозможно было понять, кого убьет следующий удар молнии. И никто не убегал и не прятался. Человек, знающий за собой вину, понимает, как вести себя: уголовник добывает подложный паспорт, бежит в другой город. А будущие враги народа, не двигаясь, ждали страшной антихристовой печати. Они чуяли кровь, как быки на бойне, чуяли, что печать «враг народа» пришибает без разбора, любого, — и стояли на месте, покорно, как быки, подставляя головы. Как бежать, не зная за собой вины? Как держаться на допросах? И люди гибли, как в бреду, признаваясь в неслыханных преступлениях: в шпионаже, в диверсиях, в терроре, во вредительстве. И исчезали без следа, а за ними высылали жен и детей, целые семьи…»
Шварц уходит из «Ежа» в 1931 году. «Все яростно чистили друг друга, и вот постепенно «Еж» поплелся к своей гибели. Сохранять равновесие становилось все трудней, и я решил уходить…» «Сохранять равновесие» было и впрямь тяжело. В то время это означало не писать доносов, не втравливаться в склоки и выяснения литературных отношений, могущие закончиться арестом «виновника скандала». Поэтому Шварц, с обычным своим «деловитым мужеством», уходит.
Про «деловитое мужество» драматурга сказал один из его многочисленных друзей. Это означало