моего двоюродного брата, изрезавшего накануне диван! Мой Володя, сказала мама, в жизни бы такого не сделал... Когда на следующий день она обнаружила следы моей любознательности, то так удивилась, что только посмеялась над невероятным совпадением и ловко заштопала повреждённые места.
Впрочем, это не был бунт против семейных устоев — просто одиночество и скука продемонстрировали мне, на что они способны. Сейчас-то я знаю их силу. «Если внимательно присмотреться к последствиям скуки, — говорит Ларошфуко по несколько иному, правда, поводу, — то окажется, что она заставляет отступать от долга чаще, чем даже своекорыстие». Но если благонравие почитать своеобразным долгом, то к описанному случаю сказанное применимо без большой натяжки.
Что же до бунта, настоящего бунта, то прорывался он непредсказуемо и формы избирал, как я теперь понимаю, для отца болезненные, — хотя всегда, следует это отметить, лично для меня безопасные: страх заменял мне мудрость; настороженность, осмотрительность сделались моей второй натурой и не покидали меня даже, по-моему, во сне. Сейчас я отлично вижу и задним числом великолепно могу «предсказать» все подобные случаи: стоило отцу немного отпустить вожжи той раздражительно-равнодушной строгости, в которой он меня держал, стоило обычной человеческой слабости, которой он, конечно, тоже был не чужд, проявиться (в виде благодушия, весёлого настроения, желания позабавиться с живой куклой), стоило взгляду его голубых, навыкате, глаз благосклонно остановиться на мне, — короче говоря, стоило ему вспомнить о моём существовании и зажечься мгновенным желанием сделать для меня что-нибудь с его точки зрения приятное, — как всё во мне восставало. С истязаниями я готов был смириться, доброты снести не мог. Мне казалось (да и теперь кажется), что такая моя реакция была инстинктивно последовательной: принять его ласку, его добро, его подарок, его благодеяние — значило предать все свои слёзы, свою ненависть, свою жажду мщения, своё поруганное чувство справедливости. Вот почему формой безопасного протеста для меня сделалась неблагодарность.
Хорошо помню инцидент с кремлёвской ёлкой. Было мне уже около пятнадцати, приближался новый, 1972-й год. Отец пришёл домой раньше обычного, радостно возбуждённый, и с порога поспешил обрадовать меня — тоном человека, не привыкшего сообщать приятные новости. Мне предстояло срочно собираться и буквально назавтра ехать в Москву, на так называемую «кремлёвскую ёлку» — ежегодно устраиваемое коммунистами для школьников СССР грандиозное пропагандистское шоу. Дочь его знакомой учительницы, которой каким-то образом достался «счастливый билет», внезапно заболела.
Не задумываясь и доли секунды, я ответил железным отказом. Отец немедленно пришёл в ярость, чем несказанно меня потешил. Он требовал, чтобы я объяснил причину моего отказа, бесновался — я стоял на одном: «Не хочу!» — «Почему, ну почему?!» — «Не хочу, и всё, мне это не интересно».
Были тут и другие, более тонкие обертоны. Я уже был достаточно взрослым подростком, чтобы понимать: дело не только в том, что я своей чёрной неблагодарностью отталкиваю отца, его желание сделать что-то приятное сыну. Я смутно, но не сомневаясь в своих догадках, представлял, какие закулисы пришлось испетлять отцу, чтобы выцыганить этот пригласительный билет — и что теперь? Мало того, что он в любом случае останется обязанным одолжением, которое ему сделали, — так ему ещё и предстоит пройти через унижение отказа от этого злосчастного приглашения — либо лихорадочного сбывания его с рук.
И ещё одна мелкая, но существенная деталь: отказаться от подобного сюрприза мне было тем легче и тем приятнее, что я уже в те годы не любил массовых организованных мероприятий, чувствуя в них какую- то фальшь, неискренность, вымученность и тлетворность. Будучи отличником и сыном инструктора райкома партии (для райцентра фигура заметная), я, пользуясь формальным предлогом — тем, что был младшим в классе, — тянул до последнего со вступлением в комсомол — до самого конца восьмого класса, то есть ещё целый год после того, как весь мой класс дружно был принят в этот советский гитлерюгенд. Меня воротило от казённости, пошлости и неэстетичности любых коллективных действий — от комсомольского собрания до спортивного кросса. Только в одиночестве или с близким другом я становился собою.
Примечательно, что подобных демаршей я никогда не устраивал маме. Думаю, я её действительно любил — и сильно нуждался в ответной любви. Едва ли не самые сильные сожаления испытываю я от одного воспоминания. Была поздняя весна — возможно, того же поминавшегося уже шестьдесят шестого года. Старшие ребята сколотили небольшую компанию — собирались идти за черёмухой. Мне страстно хотелось пойти с ними. Путь предстоял неблизкий, через болото — и я был уверен в абсолютной невозможности для меня участия в походе. Спросить разрешения — мне и в голову не пришло. Тем не менее я решился. Не буду описывать самого похода (болото настоящее, с топью: идём след в след, временами оступаемся, вытаскиваем башмаки из тины и продолжаем перебираться с кочки на кочку и с жёрдочки на жёрдочку — кто набросал их там?), скажу только, что он удался: на берегу извилистой заросшей по берегам черёмухой Ласьвы мы окунулись в настоящее пиршество белизны и аромата, наломали кто сколько мог веток и тронулись в обратный путь... Надо ли говорить, что на выходе из болота, уже на нашей стороне, невдалеке от дома, я бросил свою охапку — в грязь. Когда позднее (не помню, как скоро) я рассказал маме об этом, она с сожалением прокомментировала: зачем же ты черёмуху выбросил? Как, должно быть, ей было бы приятно получить от меня белоснежный благоухающий букет. Память об этом несостоявшемся подарке до сих пор язвит моё сердце.
«Космос»
Шестьдесят шестой год начался болезнями. Я целиком пропустил третью четверть[13], переболев последовательно корью, скарлатиной, ветряной оспой и свинкой.
А от лета, кроме случая с велосипедом (точнее — с купанием), в памяти остался лагерь — хоть и пионерский, но наверное скопированный со всех остальных лагерей Пермской области.
Ехать туда не хотелось, но родители работали, оставить меня дома одного было не с кем — вот и сплавили меня на одну смену в «Космос». Там мне пришлось в полной мере испытать все прелести совместного проживания.
Как вы думаете, как могут спать часов в шесть-семь утра десятилетние мальчишки, которые угомонились накануне далеко не сразу после отбоя? Правильно: мёртвым сном. Но обязательно найдётся кто-то, кто разбудит всех — потому что ему в туалет приспичило или просто от избытка чувств. А если этого не сделает сосед, то фальшивый горн прокукарекает что-то, ну очень отдалённо напоминающее окуджавское «Встань пораньше, встань пораньше, встань пораньше!..» Скоро утренняя линейка.
Ох уж эта линейка! Опаздывать на неё было нельзя: в восемь утра (или в семь?) мы должны были стоять по отрядам и звеньям (или как там назывались наши спальные коллективы) стройным каре вокруг посыпанного песком плаца, на котором разыгрывалось какое-то похабное мероприятие. Недоспавшие ещё хуже нашего сисястые и жопастые пионервожатые в запачканных зеленью чёрных юбках и белых блузках, под которыми просвечивали (бож-же мой!) лифчики, в красных галстуках и с задранными в салюте руками рапортовали, что пионерлагерь «Космос» готов к очередному счастливому дню.
Но ещё раньше происходило обычное утреннее столпотворение. За каких-то полчаса нужно было найти хотя бы свою обувь (которой накануне ночью взаимно швырялся в товарищей), не говоря об одежде и том же галстуке. Нужно было протолкаться к вонючему обгаженному очку в сортире — и не дай бог у тебя скрутило с утра живот. Ну скажите, откуда у мальчишки в тапочках на босу ногу и в чёрных сатиновых трусах может взяться клочок газеты для подтирания? При том, что его «Пионерская правда» приходит к нему на Ямпольскую, 14-б, а не в этот в космос. Правильно: ниоткуда. Или от товарища — за мзду. Или можно выбрать, отогнав мух, использованный кем-то вчера фантастический рассказ «Ночной орёл»[14] и исхитриться как-то использовать его вторично. Или.
С умыванием и чисткой зубов дело обстояло не лучше. Сначала к рукомойникам, с обеих сторон облепившим приколоченную к двум кривоватым столбикам доску, не протолпиться; потом в них иссякает вода, а когда ты проталкиваешься наконец к одному — вступаешь ногой в скользкую перемешанную с мылом грязь, едва не падаешь, хватаешься одной рукой за доску, подхватываешь соскользнувшее с плеча полотенце, и в довершение всего твоё «Земляничное», как живая лягушка, выпрыгивает в песок. После того, как ты его — с третьей попытки — вылавливаешь, оно годится скорее для абразивных работ, чем для