Самой бедной, неграмотной, забитой группой пермских жителей были татары[9]. Жили они, по-моему, почти исключительно в бараках, времянках и чуть ли не в землянках и занимали самую низшую ступень социальной лестницы. Многие трудились на производстве химического оружия[10]. Стоит ли говорить, что ни о какой охране труда на этих предприятиях и речи не шло: татар было не жалко. На плановых медосмотрах маму удивляли их оранжевые руки. «Что это?» — спросила она как-то. — «Продукция», — пожал плечами несчастный татарин. А когда однажды на заводе случился выброс ОВ и в больницы города (и в мамину поликлинику) начали поступать уцелевшие, степень их поражения была такова, что от контакта с ними отравился кое-кто из врачей.
Татары татарами, но когда мама заболела ангиной, меня это напугало так, что запечатлелось в душе, как личный ужас. Всегда бодрая и чем-то занятая, она средь бела дня лежала на кровати, плевалась в баночку и — стонала! Я не знал, куда деваться от жалости и страха — и был почти счастлив, когда она отправила меня в молочный магазин. Купить мне было велено три литра молока (в жёлтый эмалированный бидончик с цветком на боку), две пол-литровых запечатанных фольгой бутылки кефира и то ли творог, то ли сметану. Не чуя под собой ног от какого-то томления, я бежал туда так, как бегут в аптеку за чудо- лекарством от смерти. И конечно на выходе из магазина я уронил бидон и разлил молоко. А когда добежал до дому, то на последней ступеньке перед нашей лестничной площадкой разбил одну бутылку кефира. Тогдашнее моё отчаяние не поддаётся описанию даже сейчас.
Жизнь, разумеется, состояла не из одних катастроф. Встречались в ней и диковины — чаще всего гастрономические. То двоюродный дед — «дядя Лёня» — пришлёт из Казахстана вяленые дыни — золотистые, заплетённые в косички, одуряюще ароматные и непередаваемого медового вкуса. То я вдруг обнаружу в маминых «заначках» запас сухого молока: сладкий белый порошок казался до того вкусным, что, начав его пробовать, остановиться было нелегко.
…Не думаю, что уцелевшие в моей памяти остатки прошлого способны развлечь читателя — мне и самому-то интереснее более всего не то, чту запомнилось, а —
Вечер. Мы сидим на кухне. Отец что-то рассказывает. В разговоре всплывает слово «лупа».
— Лупа, — говорит мама, — лупа-залупа.
Отец хохочет, и при этом непонятно смотрит на меня. Я тоже радостно смеюсь — в унисон. Может быть, я и слышал это слово от одноклассников, но значения его не знаю совершенно. И тем не менее каким-то шестым чувством улавливаю: это неприлично. Иначе почему отец так смеётся и так смотрит? А лет мне, может быть, восемь.
К чему я это? А вот к чему. Где-то я вычитал, что учёным хорошо известны психологические и чуть ли не физиологические и биохимические механизмы обучения второму языку. Но как (и почему!) маленький ребёнок выучивает первый — тайна. Вот и здесь то же: как и почему вдруг начинаешь понимать что-то? Иногда мне кажется не таким уж невероятным предположение, что всё знание мира уже содержится в каждом из нас — в латентном виде. И под воздействием тех или иных спусковых механизмов (катализаторов) проявляется. (Правда, никому не известно, что это за механизмы и когда и как они включаются.) Подтвердить это я могу на примере. Ну почему, спрашивается, слушая на уроке новый материал — по химии или геометрии, — я неожиданно ловил себя на том, что как будто «знал» это раньше, а теперь только «вспоминаю»? Как будто знание, понимание просто проступало во мне. В других же случаях (физика) я долго и мучительно разбирался в чём-то, в конце концов «понимал», но потом — бесследно забывал: не моё.
Лиля
Как и для всякого девятилетнего мальчишки, трёхлетняя сестрёнка была для меня обузой. Порой она донимала меня так, что не «дать сдачи» я просто не мог. Но что делать? Не бить же её! И я разработал изощрённый метод расправы. Когда терпение моё лопалось (а лопалось оно легко), я устраивал «концерт по заявкам»: я пел! «Постой, паровоз, не стучите, колёса, кондуктор, нажми на тормоза», — со слезой в голосе копировал я Георгия Вицына — и моя доверчивая, моя чувствительная, моя отзывчивая сестра преображалась как по команде (а это и было командой). В глазах у ней проступали и набухали две огромных слезины, лицо перекашивалось, губы отвисали — и ребёнок ударялся в рёв. Надо ли говорить, что, созерцая это живописное зрелище, я испытывал скромную гордость творца, художника, создающего что-то из ничего. Как сейчас вижу: мы сидим в детской на полосатом шерстяном ковре, Лиля плачет-заливается, я садистически любуюсь делом своих рук, — но контроля над ситуацией не теряю. Заслышав встревоженный топот (это мама бежит из кухни узнать, что случилось с ребёнком), я немедленно включаю: «Три танкиста, три весёлых друга — экипаж машины боевой!» Всё: концерт окончен. Плач прекращается в один миг, благодарная слушательница расплывается в лучезарной улыбке, и только две-три слезинки на щеках и на подбородке (плакала она обильно) указывают на недавние страдания. Верьте не верьте, но я успевал «переключать» сестру секунд за пять-семь, не больше: путь от плиты до детской в нашей хрущёвке был несколько метров. В результате повторений мы оба научились делать это ещё быстрее. Лиля, спасибо за сотрудничество и извини за эксперименты.
* * *
Кстати о ковре, на котором я только что устроил этот небольшой спектакль. Он мне чрезвычайно нравился. Небольшой, полтора на два метра, с бахромой на концах, необыкновенно плотный, тканый из грубой овечьей шерсти, узорно-полосатый, бело-синий. Однажды я чуть было не испортил его непоправимо. Как уж я ухитрился пролить чернила, не знаю. Может быть — заправлял первую в моей жизни авторучку: мы переходили на них в конце четвёртого класса. Чернила для авторучек продавались в шестигранных флаконах с этикеткой «Радуга» на боку.
Помню тот (специфически детский) ужас, который испытал при виде роскошного синего пятна, украсившего середину ковра. Я не сомневался, что за это и убить можно. Как во сне метнулся я в ванную, притащил пачку стирального порошка, засыпал пятно, сбегал за одёжной щёткой — и начал тереть. Долго ли, коротко ли я возился, — но еле видное остаточное пятнышко я показал маме через много лет. Вот что делает с коврами, детьми и взрослыми обыкновенный животный страх. Мне ведь, оставь я всё как есть, ничего и не было бы.
* * *
Ещё о сестре. Лиля ходила в детские ясли, а потом в садик — прямо перед окнами нашей квартиры. (Я уже рассказал, как спасался в нём от одноклассников.) В один ничем не примечательный вечер мама зашла за ней после работы. И когда одевала, обратила внимание на её пальчики: все ноготки были окаймлены засохшей кровью. Оказалось, в этот день надзирательницы стригли детям ногти…
* * *
Ниже нас, на втором этаже, в кв. 66 жила семья офицера. У них в спальне на ковре висел настоящий кортик в ножнах — предмет не из нашей жизни. У меня сердце буквально замирало, когда я его трогал. От этой семьи в памяти осталось ещё восхитительное, какое-то запретное, иностранное и неприличное одновременно слово: «манлихер». Спустя годы я узнал, что так назывался австрийский пистолет конца XIX — начала ХХ века. Их сына-дошкольника Геру помню играющим с Лилей в какие-то прятки. Как-то раз моё внимание привлекла сосредоточенная тишина. Решив глянуть, что с детьми (обычная их возня бывала далеко не беззвучной), я обнаружил их за телевизором: один (не помню кто) стоял на четвереньках и показывал голую оттопыренную попку другому. Тоже уроки анатомии.