на территорию, но и в само помещение, я честно сказал, что спасался от ребят, которые хотели меня «оттырить».
— Стырить? — переспросил кто-то большой в белом халате. — Это что такое? Стащить, украсть?
— Да нет: побить, — тупо переводил я с мальчишечьего на взрослый…
Я никогда не умел (да и не хотел) играть в социальные игры «по правилам». Наверно, было бы лучше всего — и смелее, и самоуважительнее, и «правильнее» — выйти во двор, помахать кулаками, получить в нос, дать в нос, — а потом разобраться, в чём дело, и подружиться с ребятами. Но я не хотел ни драться, ни выяснять отношения, ни дружить с теми, кого мне подсовывала судьба. Ненавижу насилие в любом виде, равно физическое и ментальное. Это вовсе не значит, что я рассчитываю (или надеюсь) отстоять свою «независимость», — нет, конечно. Я просто не могу принимать чужие, навязываемые мне правила — и всё тут. Поэтому всю жизнь веду арьергардные бои: огрызаюсь, отступая. Что до моих несостоявшихся избивателей, — своего они добились. Они создали ситуацию, в которую я не желал попадать, заставили меня пережить ужасные и отвратительные ощущения, и оставили их в моей памяти — навсегда. Разве это не победа?
* * *
Здесь самое место сказать два слова о моём тогдашнем друге. Подружило нас соседство: я тогда ещё нередко поддавался судьбе — по крайней мере в тех случаях, когда она не поджидала меня впятером с обмётанными цыпками кулаками наготове, а подходила в одиночку на мягких цыпочках. Пашка был пучеглазый одутловатый мальчик с косой прилизанной чёлкой. Твёрдый троечник. Кажется — страдающий энурезом. Я не раз бывал у него дома, он — у меня. Никаких совместных наших дел — проказ, шалостей, походов, даже приготовления домашних заданий — не упомню. Кажется, лепили что-то из пластилина. Нас подружило соседство и сходство характеров: робкий, слабосильный, застенчивый, я нуждался как раз в таком товарище — нерасторопном и незлобивом. Именно к нему бросился я с вопросом: «За что меня хотели бить?» Пашка немного помялся, а потом объяснил: «Ты задаёшься». Вот в чём было дело! По его интонации было понятно, что так оно и есть. Пашка, как настоящий друг, должен был сказать мне горькую правду в глаза. Значит, я был не только эгоистом, но и задавакой. Неприятное открытие. …Вот ведь любопытно: почему же меня больше никто не пытался побить? Может, Пашка поговорил с ребятами — сказал им, что втолковал мне претензии коллектива? Это так и осталось непрояснённым. А сейчас уже ни у кого не спросишь: спустя зиму-другую я навсегда вернулся на Украину и Пашки никогда больше не видел. В начале девяностых, гостя у наших многочисленных пермских родственников, я через тётю Зину узнал пашкин телефон и созвонился с ним. Говорить нам было не о чем, он сослался на занятость и от встречи уклонился. А в 2001 году, в мой последний приезд в Пермь, я опять позвонил тёте Зине. Она никак не могла взять в толк, кто я такой: никакого Вову Яськова из дома 14-б не помнила, а про Пашу сказала, что его уж лет семь, что ли, нет на свете: утонул в Каме. Вот так и закончилась моя первая детская дружба.
* * *
Что до школы, то в памяти вообще уцелели только экстраординарные происшествия. Учебный процесс остался «за кадром». Лучше всего мне помнятся праздники, — об этом уже и выше сказано. Видимо, в течении нашей однообразной рабочей жизни[6] те редкие дополнительные дни отдыха, которые выделило населению государство, — новый год, первое мая, седьмое ноября и день сталинской конституции[7] — многое значили для людей. Их ждали и готовиться начинали загодя. Вот и я помню, как на уроках труда весь февраль прокорпел над пяльцами: цветным мулине вышивал гладью по срисованному откуда-то карандашному контуру букетик цветов — маме к 8 марта. К другому 8 марта (к следующему или предыдущему) моя соседка по парте (Люба Шилова?) на уроках труда сшила для моей мамы фартук — из голубого цветастого ситчика.
А ещё к одному мероприятию — первомайской демонстрации — мы с мамой готовились вместе. Делалось это так. Заблаговременно дней за десять, были срезаны и вставлены в наполненные водой литровые молочные бутылки несколько ровных длинных тополёвых веток. Их поставили вблизи батареи парового отопления — оживать. Тем временем началось изготовление основных праздничных аксессуаров. Кусок белой хлопчатобумажной простыни был выкрашен в ярко-красный цвет, накрахмален, высушен и выглажен, — это всё сделала мама. Затем я, пыхтя от усердия, понарисовывал на этой ткани, обводя горлышко пол-литровой стеклянной банки, карандашных кругов, вырезал их ножницами, сложил каждый пополам, ещё раз пополам, и с дуговых краёв образовавшихся секторов навыстригал зубчиков. После этого каждый такой красный зубчатый кружок был проткнут посерёдке мягкой медной проволокой, кончик которой загибался крючком и в этот крючок зажималась туго свёрнутая бумажка. Вокруг образовавшегося таким образом твёрдого комочка красный кружок сминался, сморщивался и туго перетягивался суровой ниткой. Получалась «гвоздика». Дальше всё было ещё проще. Поверх утолщения в основании нашей самодельной гвоздики наматывалась специальная зелёная гофрированная бумага для поделок — очень тонкая, достаточно прочная и полупрозрачная на свет, — чтобы имитировать завязь с листиком. Накануне праздника полностью готовый цветок прикручивался торчащим из него куском проволоки к выпустившей к тому времени ярко-зелёные клейкие пахучие листочки ветке — по нескольку штук на одну. С такими вот фантасмагорическими искусственно-живыми тополёво-гвоздичными гибридами я и пошёл на демонстрацию.
Вообще же самыми лучшими были новогодние праздники. Во-первых, несмотря на то, что конец декабря и начало января — самое морозное время года, не нужно было мёрзнуть на улице (а и первомайская и в особенности ноябрьская демонстрации почти всегда проходили при снеге и морозе); во- вторых, в школах и детских садах устраивались утренники — с концертами, играми и всяческими конкурсами, — на них приглашались родители, и таким образом всё это приобретало какой-то семейный характер; в-третьих, на новый год дети обязательно получали всякие вкусности: мандарины, конфеты, обёрнутые в фольгу грецкие орехи. И после этого наступали самые большие в учебном году каникулы — до 10 января.
Тем не менее и праздничные дни не все были радостными и беззаботными. Я уже упоминал грустное происшествие с заячьей шапкой. Вспоминаются ещё два новогодних — шестьдесят шестого или шестьдесят седьмого годов — эпизода.
Как известно, в советские времена было такое мероприятие: образцово-показательная встреча нового года у Кремлёвской ёлки. Для этого по всему Союзу распространялись по разнарядке билеты, которые каким-то сложным образом доставались каким-то специально отбиравшимся детям (во всяком случае, билеты эти, я уверен, нигде не продавались: они
До сих пор не понимаю, почему взрослые бывают такими… бесчувственными? глупыми? Я не умел объяснить, боялся спорить, но мне не нравилось — всё! Во-первых, до этого я был уверен, что праздник — это когда люди его радостно предвкушают и сами к нему всё готовят. Я гордился своими самодельными тряпичными цветами на прутьях, я завидовал своему однокласснику Зиганшину, который явился на школьную ёлку, нарядившись «роботом». Сделано это было очень просто и остроумно: на голову он надел картонную коробку из-под обуви, в которой была прорезана дырка для глаз, а на углах светились малюсенькие лампочки от фонарика. По сравнению с этим готовая чужая одежда, неизвестно откуда принесённая мне отцом, была чем-то по меньшей мере «ненастоящим». Настоящее делалось своими руками — к конкретному празднику. Будь я чуть постарше, я додумался бы провести аналогию с подвенечным платьем, которое шьётся по заказу в одном экземпляре и на один раз. Я, даром что ребёнок, смутно чувствовал, что эти не моего размера шаровары и сапоги уже не раз надевали до меня и будут надевать после. И оттого всё это «наряжалово» оборачивалось казёнщиной и принудиловкой. Кстати о принудиловке: угнетало то, что меня заставляют делать то, что мне совсем не подходит. Ну не гожусь я для