Из ограды в жилую половину вёл мост — сперва в проходную меньшую комнату, в которой зимовали. Следующее за ней помещение — большое, с русской печкой, стоявшей боком напротив двери, — и была изба. Я любил перелезть с печки на полати, которые были устроены над самой дверью, и наблюдать оттуда (налево), как кто-нибудь возится у печки (челом она выходила к окну), или (направо) за тем, что делалось в этот момент в остальной части горницы. Бревенчатые стены внутри избы были слегка обтёсаны, покрыты трещинами, и в этих трещинах можно было найти много интересного. Однажды бабушка нашла старую, дореформенную (1961 года) двадцатипятирублёвку. Дед, видать, припрятал её на какое-то богоугодное дело, да и забыл. Эх, и досталось же ему!
Дед Афанасий в те годы был ещё необыкновенно здоров и крепок, по моим теперешним представлениям — чуть ли не молод. Ему подходило к шестидесяти пяти. Он подрабатывал (вроде кладовщиком) на кирпичном заводе по другую сторону железной дороги — где-то на угорах[28]. Один раз я был там. Дед пустил меня внутрь обжиговой печи. От циклопической кладки сводов исходил остаточный жар, какой-то тяжкий и бесчеловечный. Первый интерес через минуту сменился желанием поскорее выбраться отсюда. Так, наверно, почувствовала бы себя мышь, доведись ей заскочить в бабушкину печь через час после того, как оттуда достали последние шаньги. По-моему, в тот же раз я зашёл к тёте Шуре, жившей рядом, в бараке. Это длинное бревенчатое сооружение с окнами на уровне земли после заводской печи казалось таким прохладным, обжитым, уютным и безопасным, что уходить не хотелось. Близость к земле (барак был, в сущности, полуземлянкой) придавала ему черты какой-то первобытной оседлости. Это так же отличалось от нашего городского жилья, как и всё остальное в Оверятах.
Одно из самых радостных воспоминаний. Зима, мы с Лилей вдвоём гостим у дедушки с бабушкой[29]. Конечно, более чем полувековая пропасть между нами была непреодолима. Но противоположности сходятся. Одним тёмным вечером бабушка решила поиграть с внуками во что-то вроде полупряток-полудогонялок. «Выглядело это так», — хотел сказать я, но не могу: это не могло
Потом, когда свет включили и все немного отдышались, бабушка взглянула на меня хитрым птичьим глазком, покрутила головой и сказала: «Ну, дурак и полудурок!» — «Дурак, бабушка, это ты, ты большая, а я маленький — я полудурок», — разобрался я в ситуации.
Как мы лбы не порасшибали в этой тьме?
Когда я стал постарше, а особенно когда приезжал в Оверята уже взрослым, по вечерам мы втроём играли в карты — в дурака. Игра как игра, но как же замечательно проявлялись в ней характеры картёжников! Бабушка была совсем неграмотной, дед же, хотя и выучился самоучкой читать и писать (несколько его писем до сих пор хранятся в моём архиве), но чтение как занятие не было у него в заводе. Газеты выписывал, да, но долгими зимними вечерами, когда вся дневная работа переделана, ничего лучше карт для стариков не было.
Ну так вот, сидим мы, играем. И почти каждый ход сопровождается прибаутками.
— Шесть! — весело шлёпает картой о клетчатую клеёнку стола дед и добавляет: — Поцалуй на кунке шерсть! — и разражается залпом громового хохота.
— Восемь! — не отстаёт от него бабушка и, стесняясь внука, со смущённой улыбкой приглашает: — На хер милости просим, — и тоненько смеётся, прикрываясь ладошкой.
Раздаём карты. Козыри — черви. Дед тут же:
— Козыри черти? Черти табак толкли, да угорели.
Он же, когда бабушке больше нечего мне подбросить:
— Нету? — и, хлопнув передо мной о стол дамой: — Шоркай эту: девка добра! — и опять звонкий радостный хохот раскатывается по избе.
И последняя прибаутка, связанная, хоть и косвенно, с картами.
Сидим, играем, сосредоточенное молчание. Дед задумался: то ли ищет, что бы подбросить, то ли — чем бы покрыть. Сидит неподвижно, потом зябко передёргивает плечами — и бабушка в ту же секунду:
— Замёрз? Запехай в жопу пёрст — пролетишь сто вёрст, согриёшься [30]! — и хихикает, лукаво поглядывая на меня…
Но случались в Оверятах и совсем другие моменты. Одно из самых тягостных в моей жизни воспоминаний связано с дедом и двоюродным братом — тётишуриным Юркой, двумя годами младше меня. Что-то случилось: не то Юрка как-то злостно напроказничал (хотя что такого особенного мог натворить пяти-семилетний ребёнок?), не то, смутно припоминается мне, слегка подмочил постель во время крепкого детского сна, — как бы то ни было, дед Афанасий решил устроить ему поучительную порку, и выбрал в исполнители… меня. Я не посмел ослушаться — точно так же, как не посмел сделать этого на Маршала Рыбалко за дровенниками. Мне был вручён ремень — и под довольные одобрительные возгласы деда я стегал орущего Юрку по несчастной (чуть ли не голой) попке… Сколько это продолжалось, — не знаю. В каком-то смысле это не закончилось и посегодня. Теперь-то, сорок пять лет спустя, я понимаю, что тогда мы с Юркой пострадали оба, — я, может быть, даже больше, — но долгие десятилетия неподъёмное раскаянье плющило меня при случайном воспоминании об этом ужасе. Думаю, именно тогда я разлюбил деда, — как разлюбил отца после его надругательства надо мною, как разлюбил дворовые компании после драки за сараями.
Мысы
Кроме Оверят было ещё одно место, куда ездил я с удовольствием и интересом: Мысы.
Там жили тётя Тоня с дядей Витей и моими двоюродными сёстрами — Ирой и маленькой Наташкой. Им принадлежала, по-моему, только половина избы — избы старинной, двухэтажной, срубленной из толстенных брёвен. Огород спускался вниз, к ручейку или родничку. В ограде и в избе, как и в Оверятах, было множество всяких укромных мест и закоулков, которые использовались иногда по самому прямому назначению: для пряток. Как-то мы, дети, разыгрались так, что заразили своим азартом дядьёв, которым нечего было делать в ожидании застолья. В горнице стоял старый дерматиновый диван с высокой спинкой и валиками по бокам. Мужчины приподняли пружинное сиденье и втиснули меня внутрь. Это было, конечно, нечестно (спрятался-то я не сам), да и лежать было тесно, но, во-первых, меня никто не спрашивал, а во-вторых, расслабленные предстоящей выпивкой мужики были так благодушны, что мы, дети, могли этому только радоваться. Ни до, ни после я не помню случая, чтобы дядья с удовольствием играли с нами в общую игру. Так что противиться не приходилось.
Воспротивился я через полчаса, когда, набегавшись, захотел выпить квасу. Тётя Тоня, боясь простудить чужого ребёнка, решила плеснуть в студёный, из голбца[31], квас кипятку. Я заартачился — меня не слушали — и я сунул под струю руку. Больно было, как от пореза. Ничего, пописял на руку, тётя Тоня, охая, присыпала обваренное место содой — да и всё. Через два дня прошло.
Наконец всех зовут к столу: праздничный ужин начинается. Взрослые наливают, выпивают и закусывают. Мы только закусываем. Удивительное единодушие царит за столом: и пьют, и едят, и разговаривают, и смеются все с одинаковым аппетитом. В свете включённой лампочки все лица кажутся тёплыми, живыми и добрыми. Мы, дети, наедаемся быстро, встаём, а кто поменьше — сползаем с табуреток и спешим доиграть наши игры и доисследовать избу, ограду, сеновал и огород: вдруг там ещё что-то интересное припряталось.
В избе набирает обороты веселье. Утолив первый голод и первую жажду, мужики выходят покурить в ограду, а потом отец берёт баян или гармошку — и вот уже на улицу доносятся первые баритональные