Татьяна Апраксина, А. Н. Оуэн
Реальность сердца
Где боль умеет петь, как вещая птица,
Где смерть — незримый ключ к началу Дороги, С
оленый нектар прозренья омоет ресницы
В реальности сердца, которой не знают боги.
Пролог: королевская павана
— Моя королева… — губы скользят над ладонью, можно почувствовать их жар, но кожи не касаются. Тихий шелест темно-серого, почти черного плаща — разгибается, чуть встряхивает головой, смотрит в упор. В детстве, в Агайрэ, нянька рассказывала сказки о сумеречниках, которые крадут души. Встретишь такого в вечерних или утренних сумерках — покажется обычным прохожим с котомкой за спиной. Улыбнется, предложит потанцевать; удивишься — ведь нет же музыки, да и кто танцует с незнакомцем в саду или прямо на дороге, — и тут зазвенит лютня, запоют невидимые виолы! Подашь сумеречнику руку, и поведет он тебя в танце, а когда утихнет музыка, останется лишь тело, лишенное разума, потерявшее бессмертную душу. Душа же будет томиться в котомке, пока сумеречник не набьет ее полным-полну, а потом отдаст пленные души Противостоящему, чтоб служили ему вечно, чтоб томились в рабстве среди царства бездушного железа…
Серое они носят, сумеречники, только серое — по тому и узнать можно, убежать, ограждая себя молитвой. Он тоже серое носит — родовые цвета; и пусть давно уж ясно, зачем нянька пугала той байкой: чтоб боялась с чужими заговорить, — и неприлично это, да и мало ли, что выйти может, но — нет-нет, да вспомнится старая сказка, от которой ледяная жуть ползла по спине, а из дома хотелось выходить только светлым полднем. Когда он рядом, всегда и вспоминается, и спину приходится держать так ровно, словно в первой паре открываешь ежегодный бал.
Ждет, не спрашивает, для чего позвала его ночью. Просто стоит в шаге, смотрит в упор и молчит. Лицо — словно из полированного камня, тяжелое и гладкое, в жизни не догадаешься, что там прячется, за жестко очерченными губами, какие слова. Он их и выцедил-то ей за десять лет не больше десятка, если не считать «Моя королева!», произносимого с поклоном. Ждет, как и подобает преданному слуге короля. Ждет, пока его королева наберется смелости… Пока королева соизволит заговорить с верным вассалом, с первым советником его величества. Даже скуку он прячет, не то что любопытство — зачем королева позвала его к себе в глухой ночи, тайно… От напряжения, от боли в неистово сведенных лопатках почему-то хочется пошутить — глупо, непозволительно. Распустить пояс, распахнуть верхнее платье, улыбнуться, шагнуть навстречу. Чтобы вздрогнул, чтобы темно-серые глаза сумеречника, в которых отражаются блики свечи, расширились от удивления. Чтобы хоть раз в жизни треснула мраморная маска непоколебимого равнодушия.
— Руи… — вот он и вздрогнул, едва заметно, но дрогнула щека, вскинулись ресницы. Никогда еще королева его по имени не называла. А у королевы язык присох к небу, губы застыли, как на морозе, и только одна мысль — стоять прямо, прямо, прямо, как на виду у толпы, как перед троном… Выговорить «господин герцог Гоэллон» никак не получается. Слишком длинно. Вдруг сорвется голос, вдруг слезы, что пока еще держатся под веками, тяжелые, словно градины — скатятся по щекам… Он все смотрит в упор.
Ничего же он не сделал, ничего — не шевельнулся, не сказал ни слова, — только почему-то внутри потеплело, и показалось: где-то неподалеку, за рядом жимолости, заиграли лютни с клавирами. Медленно, церемонно, строго: павана. Та самая павана, для которой и спину держать в радость, и каждый жест проникнут величавой грацией — несешь себя, словно чашу с освященной водой, и от этого хорошо. Все-таки он сумеречник, герцог Гоэллон. Достать из рукава футляр, полученный вчера, протянуть ему. Как же он читает, без света-то?.. Руку за свечой не протянул, не повернул лист проклятой ткани к огню.
— Это правда, моя королева? — ни капли удивления, будто речь идет о сущей безделице.
— Да. Я прошу вас, верните мне оригинал этого документа и позаботьтесь об остальном.
— Прошу вас объясниться. — До чего же он дерзок, нестерпимо, невозможно дерзок, и всегда же смотрел на королеву свысока, как на пустое место. «Объясниться» — какова наглость!
— Я прошу вас выступить гарантом прав моего сына. — Королевы не просят, королевы приказывают, но приказывать этому не получится, никогда не получалось, и сейчас уже поздно. Пожалуй, так даже лучше.
— О чем же вы раньше думали? Дрянь… Слезы все-таки прорвали осаду гордости, полились по щекам — глупые горячие слезы, соленые и стыдные. Астрид прикрыла лицо рукавом, и ожидая, что ночной гость шагнет навстречу с утешением. Прикоснется, обнимет, скажет что-нибудь по-мужски глупое, только ради тона, как кормилица поет младенцу бессвязные колыбельные — лишь бы слушал, а не ревел… Тогда уж все будет решено. Герцог Гоэллон не сдвинулся с места — так и стоял со свитком в руке, в упор глядя на королеву, и ей пришлось самой справиться со слезами. Следом за ними пришли жаркий стыд и злость. Королева оправила ворот платья, запахнула его поплотнее, хоть и знала, что, стоит его отпустить, как вновь распахнется, обнажая тонкое кружево нижнего. Пусть, пожалуй. Нежная кремовая пена, обхватывавшая шею и плечи, делала ее моложе. Вдох, еще вдох, выдох. Чуть наклонить голову.
— Господин герцог! Я прошу вас как королева. Как женщина. Как мать!..
— Оставьте эти слова для Золотой приемной, — кривая усмешка. — Здесь нас некому слушать, ваше величество, а потому вы можете не трудиться. О чем вы думали, когда позволяли этому… этому!.. — все- таки он живой, а не мраморный! Грамота в крупной ладони дрожала. — Совершиться этому безумию! Вы обрекли на смерть невинного младенца. Ради чего?
— Я боялась гнева моего супруга, — с достоинством ответила Астрид, опуская глаза.
— Что же, вы думали, что годы спустя его гнев будет меньше?
— Мне было семнадцать лет… — Как будто этим можно что-то объяснить, как будто это хоть что-то меняет; но, когда он вот так хлещет тебя вопросами, словно нашкодившую собаку кнутом, хочется оправдываться, — пусть даже глупо, пошло, неразумно, — лишь бы не молчать…
— Вы знаете, как умирают короли-самозванцы?
Как тихо в саду… кажется, этот вопрос слышен на мили вокруг. Живая изгородь из жимолости не годится, чтоб на нее падать, но коли подкашиваются ноги, уже не до выбора… И свеча упала…
— Простите, моя королева. — Руки у него тоже горячие, пальцы впиваются в виски, возвращая разум, разгоняя теплую липкую тьму, что залила глаза. — Я был слишком потрясен открывшимся мне. Лежать бы так вечность, не размыкая век… На упругой траве в весеннем саду, и пусть эта ночь длится бесконечно, пусть никогда не приходит утро. Утро злое, утро подлое — плещет в окно ярким светом, подсовывает зеркала, чужие глаза, сотни обязанностей, тысячи вопросов, необходимость держать спину и как-то жить с тем, что получилось из страха семнадцатилетней королевы, из глупости и надежды ускользнуть от нестерпимого гнева нелюбимого супруга-короля… И еще из страха оказаться ненужной вещью, поношенным платьем, которое скидывают с плеч и забывают навсегда.
— Моя королева, почему вы обратились ко мне? Не к брату, не к остальным? — У него голос как утро. Голос как утро, а руки как ночь…
— Астрид! Проклятье… Поднимайтесь! Вот так-то лучше. Обопритесь на мою руку, давайте пройдемся. Вам нравится жасмин? Жасмин? При чем тут жасмин? О чем он спрашивает?.. Ветка с крупными белыми цветами — перед самым лицом, благоуханная, бессмысленная, но лучше уж вертеть ее в пальцах и щекотать себе нос лепестками, чем впиваться ногтями в ладонь. Другая рука поймана в ловушку, зажата между локтем и его кафтаном. Ноги ступают, словно сами собой. Шаг, еще шаг… «Рыцарь держит даму за левую руку. Четыре шага. Рыцарь берет даму за правую руку и пара совершает поворот за еще четыре шага.»